«Я не переношу людей, которые неизменно считают само собой разумеющимся, будто главной задачей человека является сохранение собственного здоровья и сил, зрения и чего там еще до шестидесятилетнего возраста. Как, скажите на милость, тогда дожить до тридцати? Я считаю, что вещь лучше носить, пока она хороша и нова, латая уголки, когда они истрепываются, а не тщательно прятать ее год за годом, пока, наконец, ее не изъест моль, и вы обнаружите, что она отнюдь не так хороша, когда наконец надумаете носить ее». [2]
Каждое утро Уилсон вставал заранее, чтобы выполнить двухчасовую работу по собственному толкованию Евангелий: он был не из тех, кто довольствуется мыслями других людей. Затем он покидал свое скромное жилище и шел через парк в больницу святого Георгия, проделывал там свою урочную работу и возвращался назад, дабы помочь в клубе мальчиков — мальчики были бедны, как только можно было быть тогда: вопиющая нищета. Он трудился полночи. Он был добрейшим из сыновей, лучшим из друзей, он был… Но с чего же начать, говоря о таком человеке? С самого раннего детства он поражал своей исключительностью буквально каждого, и биографические заметки о нем более похожи на нескончаемую дань уважения.
«Я близко знал Уилсона как по Кембриджу, так и по работе в больнице святого Георгия. И в силу красоты характера и возвышенности устремлений он выделялся из всех известных мне людей. Студентом он вел жизнь в аскетической чистоте, но быстро завоевывал друзей и видел хорошее в самом необузданном студенте, ибо его чистота была сродни пламени, что не боится загрязнения. Он был весьма популярен даже среди фривольных студентов, потому как обладал тем пропуском, что позволял проникнуть в самую душу Колледжа — склонностью к восхитительному юмору. Невозможно было познакомиться с ним, не став при этом лучше, и на долю лишь немногих выпало счастье быть так глубоко любимыми его друзьями…» [2]
Эту оценку дает ему биограф, Джордж Сивер. Вот что еще он пишет:
«Достаточно сказать, что Уилсон был непреложно убежден, что в человеческой жизни нет такой ситуации, какой бы неблагоприятной она ни казалась, которую нельзя было бы обратить — если в душе живет Бог — в совершеннейшую радость. Что для того, чтобы добиться подобного полнейшего совершенства, необходимо пройти через весь возможный опыт и научиться любить всех людей; что любовь личная должна перерасти в любовь всеобщую; что ценность жизни не должна определяться ее результатами в достижениях или успехом, но единственно побуждением сердца и усилием воли; что ценность опыта зависит не столько от его разнообразия или продолжительности, сколько от интенсивности; и что одним-единственным искренним сосредоточенным усилием короткая жизнь могла бы достичь уровня, которого не достигли бы и века обыкновенного развития, поэтому человек, ведущий жизнь таким образом, вскорости становясь совершенным, претворяет долгие годы». [2]
«Это хвастовство», — продолжает он; и действительно, это хвастовство. И тем не менее столь многие люди были убеждены, что слова подобного рода применимы к Эдварду Уилсону.
Разве этот человек не был святым? Разве он не обладал всеми качествами святых в монастырях или вне их? Чем таким обладали святые в плане достоинств, любви к Богу, самопослушания, любви к равным себе, чем не обладал Уилсон?
Не был он и «хорошим» человеком без приложения каких-либо усилий, ибо ему приходилось работать над самодисциплиной; впрочем, Уилсону могло помогать то, что он воспитывался в семье, где быть честным, добрым, владеющим собой и прочее считалось желательным. Напротив, ему было трудно. В детстве он отличался неприятными чертами характера — быть может, потому что от него требовали слишком многого? Уилсон был нетерпим и требователен: школьные товарищи побаивались его «презрительного взгляда» и «едкого языка». Тем не менее в экспедициях, в условиях, когда, как мы все знаем, даже обычно дружелюбных людей может охватить беспричинная ненависть и раздражение, в ситуациях, когда другие были угнетены, угрюмы, неуживчивы и неразумны, доктор Уилсон оставался «неунывающим, готовым прийти на помощь, уравновешенным, всегда державшим себя в руках». Он научился не осуждать и не порицать. И вместе с тем, совершенно в стороне от требований, что возлагала на него работа в экспедиции, его занимали личные тайные усилия — тайные потому, что он не говорил о своей духовной жизни с коллегами; они не знали источника той силы, что каждый в нем ощущал, все выяснилось позже, из его писем и дневников.
«Жизнь не есть наше неизменное место пребывания — и я ощущаю это все больше по мере того, как старею, и часто кажется, что дней для служения, делания, творения впереди столь мало — и столь мало позади. Поражает и совершенно сбивает с толку, когда пытаешься задуматься, каково же назначение нашей короткой жизни на Земле — всего лишь посещения, — и как безнадежно должно оно отражать наше воздействие на ту крохотную часть мира, с которой мы вступили в соприкосновение. Я испытываю чувство настоятельной необходимости постоянно быть чем-то занятым, ежечасно, днем и ночью, прежде чем придет смерть, или я выполню достаточно из того, что от меня ожидают; на счету каждая минута, хотя мы столь часто тратим впустую часы — не потому, что желаем покоя, и не потому, что порой того требуют обязанности, но исключительно из необходимости приложения… Чем больше делаешь, тем больше делать приходится…» [2]
Этот человек был из того материала, из которого изданы фанатики и слепые последователи в религии и в политике — но таковым он не был, определенно не был, и все же… Быть может, он был — совсем чуточку — сумасшедшим?
Ведь есть же это Зимнее Путешествие, на котором он настаивал вопреки советам Скотта, через которое он все-таки прошел и которое столь великолепно высветило все его качества — и от которого юный Черри-Гаррард так и не оправился.
Но все-таки часто он не позволял себе ударяться в крайности, когда этого можно было бы ожидать: например, он был патриотом Англии, но он оплакивал то, что она делала во время Англо-бурской войны, и его отношение к своей любимой стране разделялось таким же презренным меньшинством, как и тем, что некоторое время спустя возненавидело Первую мировую войну. Интересно, как бы Уилсон воспринимал ее, со всей ее глупостью и зверствами? Но нет, решить это нелегко, и именно это и создает в человеке притягательность.
«Все мы либо слишком боимся, либо слишком эгоистичны, чтобы донкихотствовать даже в малом. Все мы живем по практическим правилам — по законам Общества, законам Земли, законам Церкви и множеству других; тогда как все мы подчиняемся единственно лишь закону собственной совести». [2]
Сегодня я была на книжной ярмарке, организованной благотворительной организацией, занимающейся помощью голодающему третьему миру, — Оксфордским комитетом помощи голодающим, — и натолкнулась на книгу адмирала Эдварда Эванса об экспедиции 1911–1912 гг.: «Юг со Скоттом». Это живая и основанная на фактах книга. Автор не считает, что судно, которым он командовал, «Терра Нова», было позором и являлось непригодным для перевозки людей и животных: вовсе нет, он наслаждался трудностями. Он рассматривает Зимнее Путешествие наравне со всем остальным, хотя и признает, что перенесенные испытания были, возможно, неблагоприятными. Он упоминает, что Кэмпбеллу и его отряду пришлось перезимовать в той ледяной берлоге.
Вот человек, который научился не осуждать превосходящих его.
«Несомненно, никто из живущих на земле не смог бы занять место Скотта как руководителя нашей экспедиции — подобных ему не было. Он был Душой, Умом и Капитаном». [3]
Что ж, таков был дух времени.
Вернусь от социологических размышлений к своей собственной книге. Не могу сказать, что я наслаждалась, когда писала ее, ибо мне казалось, что снег, лед и холод проникли в меня и замедлили мои мысли и жизненные процессы.