— Хирургия — дело мужское, — наставительно сказал он. — Женщинам плохо удается. А точнее — никогда.

— Нет! — вскричала она возмущенно. — Нет! Вы просто деспот, вы опасаетесь, не хотите пускать! Надо же...

Внимательно осмотрела его, изучила. Улыбнулась.

— Ага, устали, милостивый государь. Я испугалась — неисчерпаемых сил — а вы не демон, тоже человек-человек. Присядем?

Они проходили как раз мимо полотен Врубеля. Демон, волевые и ледяные глаза, вызов богу. Она содрогнулась как в ознобе.

— Нет, пойдемте, я больше не хочу. Больше нельзя, все путается. Просто уйдем, не задерживаясь.

Ей, шестнадцатилетней, Косырев мог бы показаться старцем, но они сближались так просто, и кругом глазели отгадывающе, а они уже и за руки взялись, и не обращали внимания, не видели. Вечер застал в Химках, по водохранилищу плавно скользили меченные крупными цифрами яхты, их паруса перекрещивались, и солнце еще светило, а пассажиры наполняли теплоход. Присели на верхней террасе. Лёна устала, закинула локти на парапет, уперлась подбородком. Посерьезнела. Летали две гигантские волжские чайки, белые, с черно-серыми подпадинами; они описывали круги — вместе, врозь, вместе. Крик их — резкий, скрипучий, гортанный — был для людей отвратен, а для чаек лучше и нельзя. День был длинный, огромный день, и увы, он кончался...

Лёна была из рабочей семьи коренных питерцев, ленинградцев. Металлистов и камнерезов, чуть не со времен Петра, дивных умельцев. Вначале крепостные, потом, еще до отмены крепостного права, вольные, они влились в железный отряд промышленного пролетариата. Семью Орехановых не миновала ни одна стачка, ни одно выступление. После девятьсот пятого дед Иван Трофимович скрывался, не один год бродил с экспедициями по Уралу, по Сибири, Байкалу. Тогда же облюбовал Речинск. Считал, одно из самых красивых мест. Зимний брали отец и дед вместе, и от рассказов его у девочки захватывало дух.

Родители Лёны жили в Сестрорецке. Детей в семье было четверо — трудновато — и дедушка Иван Трофимович, одинокий после смерти жены, выбрал четырехлетнюю Лёну и выкрал из семьи. Началась война, эвакуация, и в сумятице получилось так, что мать со старшими попала в Ашхабад, а Лёна с дедом — в Речинск. После войны раздел закрепился, дед полюбил внучку на весь остаток жизни. Но родители скучали, и летом она уезжала в Сестрорецк. К братьям и сестрам, к дяденькам и тетенькам, к разговорам о прошлой и будущей жизни. На море, к яхтам! Все ученье и будни прошли, однако, с дедом, в Ленинграде...

Она, не видя уже ни чаек, ни яхт, улыбалась счастливым годам: и у нее было свое прошлое. А он смотрел на нее и слушал, слушал.

Иван Трофимович был настоящим художником, но скрытого, широко неизвестного труда. Реставрация ли, новое ли строят, воздвигают, — везде он надобен. Лёна не была избалована условиями, дед жил скромно, работал в общей мастерской и лишнего брать не любил. Какое лишнее, от заслуженного отказывался. Но она была избалована любовью и вниманием, чуткостью. Он все угадывал, что приносила из школы, с улицы, из семьи, все огорчения и радости. Девочка часами следила, как движутся умные руки, как они долбят, бьют, ласкают бессмысленный камень, и из него возникают узоры и вензеля, человеческие фигуры. Очень любила она и музыку, но это — совсем другое море.

И она боялась. Что будет, если, не дай бог... Хотя и страшно так говорить, он умер вовремя. Начал слепнуть. Год назад, — всего только год! — как раз в Речинске, они пошли на этюды. Он расставил мольберт, она купалась, загорала, читала. И вдруг услышала — плачет. Тихонько-тихонько. Воздуха не увидел, далей за Ведью не почувствовал, а в работе для него было все.

Голос ее прервался: «дальше не хочу...» Солнце ушло, начинало темнеть.

И решила — медицина, только. Ценность человека зрелого огромна, надо спасать людей, отодвинуть старость. Причастность Косырева к врачеванию произвела на нее сильное впечатление. Но он понял и другое. Она привыкла к постоянному общению не с ровнями, а со старшими, и теперь, невольно может быть, ждала наставления, руководства, помощи. И любви. Свободное сердце, совсем.

Он держал в ладонях ее пальцы.

Лёна остановилась проездом, поезд уходил в полночь. Заехали за вещами к подруге, Косырев подождал на улице. Под тускловатыми фонарями перрона шел разговор отъезжающих и провожающих, клубилась мошкара, угловато шныряли летучие мыши. А они отвернулись у деревянных перил. Ничего прекраснее лица с уголками следивших за ним глаз не могло быть на свете: она ждала. Шелестела крупная листва молоденьких топольков. Она повернулась, и он почувствовал ее дыхание, совсем рядом, поцеловал мягкие губы.

— Я полюблю вас, я буду вас любить, — сказал он.

— А разве вы уже не любите? — спросила она недоуменно.

В письмах не было ни «люблю», ни «целую». Были рассказы о жизни, — они продолжали знакомиться, — было предчувствие будущего и жажда встречи, которая все срывалась и откладывалась. Косырев работал с человекообразными, дело капризное и тонкое, его преследовали неудачи; она кончала школу. Он отвечал реже, чем писала она, он вообще не любил писать писем. Но было решено — преодолев сопротивление родителей, она приедет учиться в Москву,

Зимой, каникулами, с разбегу постучала в косыревскую комнату. Под пуховой шапочкой сняли чистые глаза, вытертая шубка, из которой выросла, варежки с узорами. Он увидел почти ребенка, и улыбка ее погасла. Другая, другой, другие. Пусть что угодно, пусть театр. Сидели на бесконечной «Мадам Бовари» как чужие, не видя сцены, а когда заговаривали, становилось совсем пусто. На последнем акте Косырев сбоку поймал грустную позу: пропала, ничего не могу, но ты-то, ты, взрослый человек... Он протянул бинокль, пальцы соприкоснулись, и она облегченно вздохнула.

— Какая несчастная, — сказала она. — Люди теряют друг друга и теряют себя.

Немного растеплилось. Но Лёна возвращалась домой в тот же день, с экскурсионной группой. А он, по совести, был занят больше, — гораздо больше, — своей работой, чем ею.

Урок времени, отнимающего тепло.

В конце мая он улетел в Сухуми, на совещание. Юг, море, пальмы, толпы праздных людей. Глаза бы не глядели. И особенно потому, что не удалось защитить одной важной идеи. Вернувшись в Москву, он застал телеграмму и кучу писем: одно из них в плотном официальном конверте разорвал сразу. Так и есть, ему отказывали в продолжении работ с обезьянами, с предельно ценным живым материалом. Не успел распечатать ни телеграммы, ни других писем, они были из Ленинграда, как раздался телефонный звонок.

— Боже мой! — жалобно и тоненько сказал Лёнин голос. — Звоню уже сто раз. Совсем извелась.

Он сдержанно объяснил обстоятельства, даже суховато. Лёна не обратила никакого внимания.

— Хочу вас видеть. Сейчас же. Но... со мной подруга. Она не помешает?

Прощайте, человекообразные, лаборатория и перспективный метод вращенных электродов. Снова перестраиваться. Не до свиданий, но посмотрим, что выйдет.

Лёна похудела и в темном со стоячим воротничком платье казалась постаревшей. Что-то передумала за полчаса, что-то уяснила. Разница сгладилась; несмотря на все беды, южный загар подчеркивал молодую силу Косырева. А рядом с ней... Рядом с ней была Наташа — маленькая, изящная, как цветок нарядная. Склонив голову набок, она не упустила ни детальки из их встречи. Познакомились. Лёна молчала, Косырев тоже не хотел объясняться, — на время забыть все, — и Наташа овладела разговором.

— Вы хирург? Надо же. Бесстрашные люди, всегда мечтала познакомиться. Не в операционной, конечно. Берете нож — нет, как это? — скальпель, и рр-раз!

Она взмахнула перламутровыми ноготками, скорчила забавную рожицу. Потом — Лёна и бровью не повела,— рассказала анекдот. Так сказать, из медицинской практики. И все на ходу, пританцовывая от избытка жизни, в белозубых улыбках. Но тяжелые веки и мгновенные взгляды на Косырева — нравится ли? — говорили, что при всем при этом она не такая уж дурочка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: