Разговор начался вокруг да около, и ахи-охи, что никто не встретил Толю, находили разрешение в будущей — обязательной — встрече в Москве, да и Косырев обещал снова приехать в Речинск. За Петром Елизарычем и Толятей отправили мальчишку — того, что гонял голубей — на другой конец города. Досадно было не увидеть Володьку и Бориса, но на охоте, куда они поехали, оказалось, вдвоем, вряд ли разыщешь. Однако Косырев молчал о собственной семье, и Марь Васильна тоже пока не спрашивала. «Приехал наконец», — в этом скрывался укор, намек на некий долг, к торжеству которого и должен был вылиться смысл разговора. Оранжевая настойка, утепляя душу, понемногу растворяла давно захлопнутые двери. Еленка, вертя в пальцах нетронутую, для приличия налитую рюмку, смотрела остановившимися глазами, что-то предчувствовала.
— Слыхали мы о тебе, как же. В газетах даже читали. Борис ездил в Москву, по телефону звонил. Но не получилась встреча, уехал ты куда-то, И я сказала: сам не интересуется, значит, не надо.
— Как же так, почему? — пробормотал Косырев.
— Значит, не надо. Времени много прошло, любую память отшибет... На войне был?
— Был.
— И мои все тоже, Володе, отцу ее, бедро раздробило, хромает. Но горе мое, Толечка, Толятя, тезка твой. Его и ранило, и контузило, изломало всего. Челюстное ранение, шея набок. И все — будто смеется. А работать не в состоянии. Так, помочь кое в чем, это может. Каково с молодых-то лет на пенсии? Тяжко, Толя. Но теперь ничего... Кто ж тебе материально помогал во время учения?
— Никто, — ответил Косырев, до боли ощутивший несчастье друга детских лет. —У тетки у самой —четверо.
— Удивительно. Сам, значит, пробивался. Будь жива Ольга, не вышло бы из тебя толку, избаловала. А кинули щенка в реку... Выходит, и смерть ее тебе послужила.
Имя было произнесено. Косырев потупил голову. Но замолчала Марь Васильна, отрезала. Он взглянул в ее смоляные зрачки, и сухое, изборожденное морщинами лицо. Еленка подалась вперед, ожидая.
— Как же так? — тихо сказала Марь Васильна. — Не побывал на могилке. А теперь и никогда не побываешь, срыли кладбище-то.
Она тяжело поднялась и в другой комнате зашелестела бумагами. Вернулась, положила на стол глянцевую, будто новую, фотографию.
Пятеро их здесь, подружек, женотдел Очкинского района. Трое сидят — Марь Карловна с брошечкой дешевенькой, удивленно поднятые брови; седая Алевтиша в галстуке, глаза выпученные базедкой; Марь Васильна, самая моложавая, похожая на мальчика в короткой прическе. Двое стоят — Новичкова, только фамилию вспомнил Косырев, больше ничего не вспомнил, и мама. Забыл или нарочно память стерла мучительное. Лоб у нее был высокий, носик прямой, чуть раздутый у крыльев, легкие скупки, маленький рот. Глаза плохо получились, контрастная фотография, но запали они глубоко в глазницах, как у Косырева. В памяти его они жили, не угасали, только глаза. Она улыбалась немножко, самую чуточку. Всем подружкам около сорока, ровесницы. Косырев теперь был старше их.
Рядом, за плечом, свежим дыханием дышала Еленка. Она положила свою легкую руку на спинку стула.
— Подарите, — глухо сказал Косырев. — Отдайте.
— Не дам, — отрезала Марь Васильна.
Еленка выпрямилась.
— Как же так, бабушка! Ведь две их у тебя.
— А ты не лезь не в свое дело. Не дам, и все. А может, и дам, только ответь на один, на вопрос. Времени нет выпытывать, что ты за человек, поэтому ответь сразу, я пойму.
Косырев насторожился.
— Хороший ты или плохой?
— Как же? — пробормотал Косырев. — Сам о себе.
— Хороший, хороший, бабушка, — вскинулась Еленка. — Знаешь, какую он лекцию прочитал!
— Лекцию хорошую прочитал, значит, умный. А вот хороший ли?
Простой вопрос, да не примитивный. И Еленка, сложив ладони на коленях, примолкла. Тикали ходики.
— Все же не такой плохой.
— Ага, все же. А почему — все же?
Он промолчал.
— Женат? — спросила Марь Васильна, подбираясь к тому, что во многом рисует личное.
И Косырева прорвало. Здесь он мог по-настоящему поделиться своими печалями, в которых сливались две ушедшие семьи, и никого нет — близких людей, и одиночество разъедает. Он рассказывал, глядя на бабушку и внучку, и ему легко было полное и неповторимое сочувствие. Но говорить о Лёне не мог, запрет.
— И вот думать не могу о них, как и о маме раньше. Жить надо, тетя Маша, а жить у могилы нельзя.
Еленка смотрела исподлобья, удерживаясь от слез. Марь Васильна положила на его руку свою — худую, старчески холодную.
— Слушай, слушай-ка... — сказала она. — Мама-то твоя со мной лежала, в одной палате. Смеялась, плакала — бредила. Шутка ли, в один год и мужа, и дочь похоронила, Все просила слабеньким голоском: «пить-пить-пить», и снова «пить-пить-пить», — а я сама в бреду. Очнусь, налью ей, — нянечка не управлялась, — и опять в яму. Горела она и сгорела. Перед смертью очнулась и говорит: «Маша! Ты Толечке скажи, кем бы ни был, пусть кем выйдет, но главное — мол, чтобы совесть берег. Совесть пусть бережет, вот и все».
Сердце стукнуло молотом, жарко стало. Совесть. А он лишь в приправу к науке брал человеческое. Требует всей жизни? Слепа и глyxa наука, когда отстраняется. Пойми же, — ведь и теперь мысли клонятся к ней, к науке дорогой, — переживание не физиологический акт. Нравственный. Потому оно и значит что-то, потому оно и значащее... Оборвал — не сейчас об этом. О совести сказала мама, умирая. И вот пришли к нему наконец слова из дальних световых лет.
Как он просил тогда, как упрашивал — не ездить за мукой. Лишь бы остаться вместе, а он и рыбы наловит. И картошки накопает, лишь бы вместе. Сыпняк ползал по вокзалам, по платформам, по вагонам, по избам. И проколол кожу острым вшивым жальцем, настиг.
Голова его лежала на скрещенных руках, Марь Васильна погладила как ребенка. И заговорила дальше, будто отвечая на невысказанный вопрос.
— А в бога не верила, разуверилась. И меня убедила. Петр Елизарович, молодой, горячий, сколь ни бился, земля — мол, круглая, но не смог. А она смогла. Это после Лелиной, сестры твоей, гибели. Сидели мы на скамейке, и утешала я ее тем светом. А она говорит: «Маша! Зря в церковь ходим, бога нет. Если бы он был, зачем допустил такие страшные вещи? Если мы его дети, зачем он так гонит нас? Такого быть не может, нет его, Маша». И я подумала, правда, нет, на себя надо надеяться, и все. В женотдел Алевтиша тогда и затянула, и пошла писать губерния. Ребят совсем забросила, да.
Она вздохнула, заложила свалившуюся черную прядь за ухо.
— Но без веры жить страшно, все равно нужна вера.
— Какая, бабушка? — спросила Еленка.
— Как — какая? — она повернулась к Косыреву. — Вот, Анатолий Калинникович, ты человек ученый. Скажи, можно знать все?
— Нельзя, конечно.
— Нельзя, то-то. Тогда приходится верить. Лечишь ты, врач, людей, и они тебе верят, коль можешь вылечить. Без веры жить нельзя, только она стала другая — судят по тому, что выходит.
— Это не вера, а доверие, — поправил Косырев.
— Нет, вера, — твердо перебила его Марь Васильна. — Когда все кругом правдиво от мелочи до крупного. Читала я, счетная машина ложь не принимает, работать не может. Так ли? Вот какая нынче и техника, учит быть точными. Честными.
Она усмехнулась легонько своим речам: вот, мол, какими мы грамотными стали.
— Все дерево зависит от нас, от корешков. Нельзя жить ради себя одного; корыта, набей его черной икрой, человеку мало. Всех приведем к полной правде, уже накануне, чувствую. Не зря наш труд и наша кровь, наши страдания.
Марь Васильна подняла на Косырева чернющие глаза, подперлась худой смуглой рукой.
— Иногда все покажется неразумным: крутится, вертится, а зачем? Поняла я: смысл в нас и нигде больше. Нет людей и смысла нет. Но слабых много, Толя. Стыдно говорить, а ведь сломался мой Петр Елизарович. Меня учил обратному, и вот недавно — шасть к богу! Сначала все Библию читал. Мрачный — все думал, вглубь погружался. Потом, ко времени, и чудо ему явилось. Да-да.