— Вмиг загнали в угол. А я как раз комплимент собрался. Не идет тебе роль сироты казанской. Ишь, скулы-то, глаза, руки. Не тот облик, не беспомощного человека. Ты сила — понимаешь? И в тебе есть человечески располагающее. А это редкость, без особых усилий вызывать доверие. Береги это свойство и умело используй.

— Хм, если умело, — Косырев надавил на слово опять не без ехидства, — если умело, не пропадет ли свойство?

— Тебе поверить, вся педагогика насмарку, М-м-м, нашел! Мягкая твердость. Да-да. Власть авторитета, таланта. Разоблачение дутых величин — вещь непростая. И пока... Пока ты младенец в тонкой кожице. Для всего уязвим, для всех насморков и поветрий. Ты затаился, конечно?

— Не без того.

— Новое направление... Вот тут всяким советам конец. Пока не докажешь наглядно, и партия помочь тебе не сможет. Да и то...

— Ну, Иван. Мы же за столом. Хватит, в самом деле, поучений.

— Погоди, ему уже нравится. Твой долг победить, долг...

Сумел быть руководителем на прямой, сумей и на повороте. Разные вещи. Но напоследок запомни, Анатолий. Твои достоинства и твои недостатки — одно целое. Поразмысли.

Евстигнеев кончил и поднял руки вверх: сдаюсь, сдаюсь, если что-то не так, если обидел. Косырев незаметно вздохнул. Да, он обратился по верному адресу, II действительно, перед ним был политик, экономист, техник, психолог, педагог, а в каком-то смысле и художник, ваятель. Д-да. А вместе, кто же он вместе? Руководитель. Один, может быть, из лучших в своем роде. Энергия человека на взлете будила ответную, и это, наверное, так наглядно проявилось в выражении лица Косырева, что Евстигнеев вскричал:

— Однако, Анька, гляди! Совсем ожил!

— Ты жуткий, невозможный человек, Иван Иванович!

В глубине снова пробили часы. Косырев сдвинул обшлаг — проверить.

— Перестань, — сказал Евстигнеев. — Еще целых пять часов.

Они переглянулись с улыбкой — все трое единомышленники... Вспыхивали, перемигивались огоньки. Два, три, а может, и больше. Вспыхивали в пространстве мысли, звенели, как колокольчики, как бубенчики.

Забытый гусь подернулся парафиновой пленкой.

— Что же мы? — спохватился Евстигнеев.

Oн пододвинул блюдо — разре́зать — но остановился. Теперь услышали все трое, не только Косырев.

Прорвавшись через открытое окно, издалека донесся звон двух колокольчиков, один побасовитее, другой потоньше. Звон сплетался, колокольчики приближались наперегонки, все усиливались и вдруг рассыпались в трели, в быстром дождичке бубенчиков. Заклацали подкованные копыта.

Тпр-руу...

Колокольчики оборвались. Подковы вставших коней били сквозь снег по асфальту, да нервно звякали бубенчики. У подъезда начался громкий, возбужденный разговор.

— Что за притча? — удивился Евстигнеев.

Они подошли к окну и, распахнув створку, выглянули наружу.

Глава седьмая

Двойка архиерейских

1

— Куда ты, черт, влез? Не полагается, видишь знак?

Внизу танцевала конская пара. Кони всхрапывали, звякали бубенчики нарядной сбруи, разгоряченные тела дымились. Один конь был белый, подобно нападавшему снегу, другой — вороной, темный, как ночь, и ясная звездочка на лбу метила гордую, вскинутую поводьями голову. Санки закрывал сегмент тени. Впереди на облучке возвышался долговязый человек в полушубке и в малахае, а позади, укрытый блестевшей полостью, другой — рукав в рукав, поднятый до глаз шарф. Одним полозом санки въехали на тротуар. С милиционером препирался державший поводья.

— При чем знак? Знак для машин. И нечистого к ночи не поминай, любезный. Унесет, не посмотрит на твое гвардейство!

В баритонистом, хлестком голосе не чувствовалось никакой боязни. Милиционер поднес к губам свисток, но возница спрыгнул и схватил его за локоть. Оба не видели, что на них смотрят из окна. Милиционер вырвал руку.

— Постой, служба, — примиряюще сказал возница. — Я не просто, по делу. Ищу профессора, Евстигнеева гостя.

Косырев понял, кто это, и насколько можно высунулся наружу.

— Петр Елизарович! — заорал он.

— Господи! — тот мигом обернулся. — Толя, Толя, тебя ли вижу!

Уши гигантского рыжего малахая развалились в стороны. Он сунул поводья милиционеру и приказал:

— Держи. Слыхал, разрешили? Держи аккуратно, не приведи бог, испугаешь. Инвалид в сайках-то.

И кинулся в подъезд.

Косырев бежал навстречу, перепрыгивая через две ступеньки. Припали друг к другу. Петр Елизарович гнулся поцеловать, соленая влага обожгла губы Косырева.

Огромный, медленно колыхавшийся лес и пятилетний мальчик. Внизу, совсем близко от глаз, росли холодящие травы. Поднималось солнце, таяли туманы. Тысячи звуков, речные плесканья, бульканья. Запах воды, свежий, пронзительный, запах рыбы, посоленной и нанизанной на бечевки. Взрослые спали в палатке; одни скат был росяным, инистым, а с другого, высыхавшего, поднимался парок. Завороженный колыханием красно-медных сосен, он уходил по слежавшейся хвое, которая пружинисто подбрасывала тело. С дерева на дерево кидались белки, высокое небо влекло своей синевой.

Это был великий праздник.

На спиленном стволе застыла колония солдатиков, разбросанных как зерно рукою сеятеля. Их кирпичные спинки изображали лицо. Почти как череп, но совсем не страшное. Стоило шевельнуть палочкой — и черепа оживали, чтобы снова замереть, угреться на раннем солнце. В палой листве кустарника зашелестел еж. Той же палочкой его можно было катить куда захочешь, но трогать нельзя — уколешься. Руки были маленькие и легкие, как стебли камыша.

Он целыми горстями обирал голубику: ягоды лопались, и упоительно было глотать прохладный сок. Потом увидел малину. Но не пошел в змеиные заросли, пощипал с краю.

А солнце поднималось выше.

Прогнав лягушку, всласть натоптался в теплой лужице. Ноги сделались черными, но высохли, и забавно было отколупывать серые пластинки — гладкие, плотные, цеплявшиеся за волоски на ногах.

А солнце поднялось совсем высоко.

Он спохватился, сквозь шум листвы донеслось тревожное: «То-о-лик!». Содрогнулось, подпрыгнуло сердце; захотелось в горячие руки отца. Тот шагал в засученных по колено брюках, небритый по случаю рыбалки: темные глаза рыскали по тропинкам, по кустам. Остановился и еще раз громко крикнул: «То-лик!» Где-то откликнулось: «То-лик! -олик!» Это было не эхо, кричал Петр Елизарович.

Мальчик выбежал навстречу. Увидев, отец обрадовался, но тут же выдернул ремень: «А вот ты где!..» Сзади затрещали сучья. Сильные руки подхватили, прижали.

— Ты что, Калина, — срывающимся голосом проговорил Петр Елизарович, — Опомнись! Разве можно бить ребенка...

Краем глаза он увидел над его плечом стыдное, родное лицо, ремень в поникшей руке и, припав к другому человеку, громко зарыдал. Смоленые слезы залили губы.

Они отпустили друг друга. Запах Петра Елизаровича тоже был ладанный, как и Клавдии Захаровны. И олифный.

— Толя! Свиделись-таки. Да как ты мог подумать! Уехать — не повидавшись? Грех, грех великий. Не я ли тебя на коленке качал, не я ли вас, малых, рыбку удить учил. Ах, Толя, Толя... Как Марья сказала, тут же погнал по снежку. Хочешь — с ветерком? Ведь там Толятя ждет. Одевайся, прощевайся, да и с богом.

Он размахивал треухом, зажатым в руке. Полушубок с опушкой был ловко схвачен армейским ремнем. Глаза — огромные, чернющие — занимали пол-лица, и кожа пристыла к черепу. Но натянутые в улыбке губы были тверды и открывали длинные лошадиные зубы, частокол зубов. Все были целехоньки. Слезка соленая добежала по глубокой морщине до жестких усов, топорщившихся радостью встречи, застряла в волосках, растаяла в них.

— Ну! — сказал он.

— Неловко, дядя Петя. Люди старались.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: