—Хорошо? — обернулся Петр Елизарович. — Поезд твой, считай, через четыре часа. Давай махнем к Веди, есть там заветное местечко. А то и еще прихватим, а? Вкругаля старым трактом?

— Успеем? — односложно откликнулся Косырев.

— Смешной вопрос. Коньков этих и машина не догонит. Правый-то, вороной, в родстве с известным Анилином. Видал, на папиросках даже рисуют? Конечно, не прямой родич, седьмая вода на киселе. Однако оба красавцы. День и ночь, Ах, кони, кони архиерейские! И-э-эх!

Петр Елизарович хлестнул сразу по двум. Кони перешли на длинную наметистую рысь. Снег, летевший из-под копыт, комочками подпрыгивал над полостью. И было слышно, как у одного коня, а может, и у двоих екало что-то, билось о ребра мокрым стуком, перекликаясь с веским стуком копыт по снежной дороге.

— Давай-давай! — подкрикивал Петр Елизарович, дергая поводья.

Колокольчики-бубенчики заливались вовсю. Возок миновал улочку, другую, потемнее, и заскользил вдоль ограды парка. Воздух рвал, жег лицо, разгоравшееся утепляющей кровью. Косырев поглаживал бедные Толятины руки. Поле, темная дорога, темно-оранжевые городскими отсветами облака. А вокруг снег, снег, заснеженные деревья и кусты, заснеженные копны с пиками стояков, как богатырские шлемы. Замелькали деревенские крыши, окна светились, и электрическим огнем, и голубыми перебоями телевизоров. Т-образные мачты, сторожа путь, возвышались почти над каждым домом. Доносился запах скотины, опочившей в теплых хлевах. Впереди затемнелась низкая полоса Букреевского леса, еще далеко. Вспомнилось, что в клинике еще лежит больной Букреев, вырванный из клинической смерти. Петр Елизарович притормозил конский бег и, повернувшись лицом к седокам, разбросал сапоги в стороны.

— Саночки старых времен, только обивка и полость новые. Медвежья, загубили топтыгина. Чувствуешь, как тепла?

По невысказанному согласию они обходили недавний скандал. Петр Елизарович, успокаиваясь и успокаивая гостя, никак не мог нахвалиться.

— Небось и не видел таких никогда?

— Почему, а отцовы? — напомнил Косырев.

— Верно, эх, верно, — дернулся Петр Елизарович,— как мог забыть! Бывало, Калина за вожжи, а я с вами, ребятами, позади. Вымчимся на реку и по-о-ошли вдоль наезженной. Берега, да тайга, да скалы. Снег сверкает, снег слепит. Боже, когда это было...

Он утупился в полость. Потом сказал тише:

— И Лёлю, сестру твою загубленную, из Стрелецкого тоже зимой везли. Не ты, она была первейшая его любовь. Приехали, Лёлька на печке в беспамятстве, хрипит жутко. Попробуй в ледяной воде три часа. А на столе прокурор мертвый во френче. Укутали ее, вынесли в сани, а Калина Иванович — ну, гнать! Тридцать верст... Головку я горячую держал, чувствую — холодеет. Быстрее, Калина, не поспеем! Что матери, Ольге Романовне, сказать? Вспомнить невозможно, как она закричала, как закричала. Сердце бедное материнское...

Толятины руки дрогнули, ком подступил к горлу Косырева. Но он превозмог себя и сурово спросил:

— А кто убил-то, помните?

— Убил ее тот, — ответствовал Петр Елизарович, — кто девочку юную в борьбу эту сунул. Зацепило, на то божья воля.

Он снял малахай, осенился крестом. Внимательно глянул на Косырева и перекинул ноги обратно.

Жалобный писк вторгся в прошлое будто с высоты облаков. Отняв руки, Толятя натужно тянулся под полостью.

— Что тебе, Толя? — спросил Косырев.

— Ко-ок, — выдавил Толятя. — Хо-а-ить.

Косырев понял: котенок, хромает. Нашарил его под ногами, отдал Толяте. Вот кто подобрал сбежавший подарок. Бедный Павлик! Котенок зажмурился от ветра, влез за пазуху. Судьба бросала теплое тельце как хотела, но с человеком этого не должно быть, нет.

Букреевский лес вырос незаметно. Плывшее облако открывало луну, и конский бег помогал ей выйти на простор. Стало далеко видно, мелькавшие тени перемежали голубизну снега. Дорога повернула — с одной стороны двигалась стена леса, с другой бежал кустарничек. Под горой, Косырев знал, текла Ведь в ледяной коре, которую предстояло порушить в великом грохоте. Крикнула птица «дай!», еще раз — «дай!» и замолкла.

Петр Елизарович круто развернул на пригорке. Широкая крона кедра прикрывала сухую, бесснежную площадку; мощный сук из-под основания ствола тянулся вдоль земли, а потом шел вверх — к простору, к воздуху. Вокруг пахло сладкими шишками.

— Выйдем, разомнемся, — Петр Елизарович завязал вожжи на присадистом деревце. — Толятю не трог, пусть с котенком. Вот она красотища, вот Сибирь-матушка!

Опять какая-то неискренность. Но лунный свет открывал панораму богатырского размаха. За дышавшей, скрипевшей, напрягшейся рекой шла все тайга да тайга, загадочная, таинственная, плотная, как куний мех. До горизонта, куда ни глянь, и за горизонтом, и за следующим горизонтом: люди только подбирались к ней. Снова крикнула птица, призывая весну и негодуя против не ко времени выпавшего снега. Дай! Дай!

— Не остынешь? Присядем на сук-то, отсюда все видно.

Косырев сел, зажег спичку и, отгородив ладонью, прикурил. Лунный свет, пробиваясь через хвою, расчертил большеглазое лицо Петра Елизаровича мелкой линеечкой — оно было неспокойным, возбужденным. Послышался грохот подземного, подводного взрыва, река начинала тороситься. Сзади мирно дышали и всхрапывали кони.

— Ой, как мы связаны с тобой, как многим связаны...

Петр Елизарович осторожно изучал его лицо. Косырев молча затянулся.

— Хорошо, что ушел оттуда, — открыто посмотрел Петр Елизарович и счел надобным усилить: — Молодец, что убежал. Мы рады.

Косырев безмолвно курил, чувствуя, что смысл стычки мог раскрыться теперь же.

— Понимаю, опасаешься, ты меня привел. Но какое тебе дело? Хирург, от политики за сто верст. Переборщил я, сам знаю. Да и как было не переборщить... Сидит в своем доте, все ему подчинено. Ан, оказывается, не все.

Косырев повернулся:

— Но... Чего вы, в сущности, хотите?

Пропустив мгновение, Петр Елизарович положил ему руку на колено.

— Будь по-твоему. Вдруг выйдет к добру... Думаешь, Петр Елизарович вдарился в религию из рабских побуждений? Перед богом, нашим общим отцом, что ж, здесь рабства нет. Но Петр — это камень. Регент, да по влиятельности поболее.

Он упрямо выпятил кадык. Потряс пальцем.

— Вишь, придумали — живи для будущего. Для людей, дескать, живи, для мошкары этой, для поденки. Но как я человекам привержен буду, если они — сами смертные — от смерти меня освободить не могут. Самый близкий самого любимого — не может. Нет! Благополучию их греховному служить не желаю.

— Совместимо ли это с добром-то?

— А как нет? Я не толстовец. Считаю, что нелюбовь, иначе ненависть, подчас вернее ведет к добру. Кроме Евангелия, есть и Библия. Как он, бог-то, ослушавшихся!

Петр Елизарович прищелкнул длинными, сухими пальцами.

— Человеку нужно действовать, ты правильно там заметил, а для этого да воссияет долг, вера... Не кривись, Толя, перед моим лексиконом, мне так ловчее: иной образ мыслей, иные слова...

Косырев как раз подумал, что на новых подмостках церковное в его словах повыветрилось, поубавилось. Но ждал, что будет дальше.

— Не шути, Толя, послушай...— Петр Елизарович на минутку осекся, но снова гипнотически впился в собеседника. — Я знаю, ты ученый, тебе доводы нужны. Тебе, тебе, не мне. Тогда слушай. Не сами ли материалисты говорят, что у религии, как это, гносеологические корни? В сознании корни, именно! В сознании бог, в душе. Ты мозг оперируешь, но всего-навсего бренность лечишь, потому не видишь ничего.

— Разве?

— Постой. Сейчас такой аргумент вклею, голову сломаешь. Естествоиспытатели и социологи возглашают: человек — продукт среды. Тогда чем он виноват? Он за-про-грам-ми-ро-ван, он ма-ши-на. Нельзя сочетать, как это, внешний детерминизм со свободой воли. А нет ее, нет и ответственности за проступки.

— Разве так? — наклонил голову Косырев. — Разве в религии свободный выбор? Все на страхе перед возмездием.

— Свободный. В пределах отпущенного люди выбирают свободно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: