Ты, если заинтересуешься, прочтешь его письма полностью — все свои архивы я завещаю только тебе; увидишь — даже в девяностые годы, как ни старались всякого рода изверги, оставалось еще очень много хороших людей.

…Несмотря на свою принадлежность к уличной мальчишьей ватаге, Толя был очень начитанным для его лет человеком, чему способствовала наша домашняя библиотека — остатки громадного книжно-журнального собрания твоего прапрадеда, отца моей мамы, Виктора Викторовича Терского, плюс постоянные книжные пополнения библиотеки моим отцом, да и ближнюю к нам общественную библиотеку (кажется, имени Жуковского) Толя всю перечитал; читал он "запоем" и ночью, и днем, укрывшись в кроне росшего у нас во дворе густолистного вяза. Читал он потихоньку и в школе и на уроках: во всяком разе я не помню, чтобы застал его дома корпевшим над школьным учебником или тетрадью (спустя несколько лет я в Сибири тоже перешел на его "метод": готовил домашние задания тут же на уроках). Толя, как писал его друг, действительно учился только на "отлично", — кроме поведения в 6–7 классах, оценку за которое ему снижали не за школу, а за "улицу"…

И еще хорошо помню его аккуратнейшие школьные чертежи (а затем чертежи, выполненные им в Севастопольском авиастроительном техникуме, куда он подался после 7-го класса). Это были настоящие графические шедевры. Вообще, в те поры даже в школах был некий культ черчения — с высокосложными заданиями, планами-профилями-разрезами, выполненными только тушью и рейсфедером без малейших отклонений от канона и тем более помарок; горе было тому, кто хоть малость "заехал" тушью за линию или посадил крохотную кляксочку или брызгу. Дотошный учитель-чертежник, качая листок ватмана относительно света и своих глаз, непременно обнаруживал следы самой, казалось бы, незаметной подчистки бритвочкой: либо перечерчивай заново, либо схлопочешь резко заниженную оценку.

Нам с Толей очень повезло в этом плане еще и потому, что наш отец Степан Иванович, имея за спиной, лишь три класса сельско-приходской школы, был очень грамотным человеком (об этом — после) и отлично чертил, что ему было необходимо как изобретателю-конструктору. Так что готовален, чертежных досок и рейсшин, а также замечательных образцов в виде эскизов и чертежей отца было для нас предостаточно, и мы охотно и свободно предавались занятиям такой графикой. И для брата, и для меня это был, пожалуй, один из немногих школьных предметов, искренно уважаемых нами.

Что стало с Толей — я опишу тебе впоследствии. А сейчас скажу так: величайшее счастье выпало тому, у кого есть старший брат — покровитель, пример и защитник. И, наверное, не меньшим счастьем для Толи было опекать и оберегать младшего брата, то есть меня. Однако о том я никогда не узнаю, так как Толика-Пантеры — Анатолия Степановича Гребенникова — нет на свете с 1942 года. А его короткая жизнь в нашей семье была настолько несладкой и унизительной, что сегодня мне даже стыдно об этом писать. Но напишу неприменно, и письмо то будет, наверное, называться "Пасынок".

Письмо пятое:

НЯНЯ

У нас было две прислуги. Младшую — то ли кухарку, то ли экономку, то ли (скорее всего) кормилицу, я помню очень смутно: был совсем маленьким. А вот свою Няню — Татьяну Филипповну Лопатину — запомнил на всю свою жизнь, потому что вырос у нее на руках в буквальном смысле этого слова.

Она жила в нашем огромном доме, постоянно возясь со мною и лишь изредка вырываясь к себе домой — в деревню Мазанку Зуйского района, что под Симферополем. Она была пожилой деревенской женщиной, совершенно неграмотной, но крепкой, честной и работящей. В Мазанке у Няни был подросток-сын; был ли муж — не знаю. Она была очень бедной — это и привело ее к нам, на нелегкую работу круглосуточного бдения над тщедушным болезненным дитятей, которым был я.

Хорошо помню ее сильные, морщинистые, но ласковые руки, в которых было так уютно и покойно лежать, уткнувшись в мягкую и теплую грудь. "Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай"; "Ехали цыгане, Витечку забрали, ехали татары — Витечку отдали", и еще какие-то песни, уютные и приятные, смысла которых я еще не понимал, и, наверное, к лучшему, так как порой звучали, к примеру, такие "успокоительные" слова, как "баю-бай, баю-бай — заберет тебя Бабай; так я тому Бабаю ручки-ножки перебью!" — репертуар колыбельных у моей славной Няни, наверное, был невелик…

Оба моих родителя, даже дворянка-мать, были неверующими. Тем не менее в одной из наших комнат в углу висела икона с изображением Христа в широкой раме, ярко позолоченной по гладкому волнистому левкасу. Справа от иконы, на полочке, почти всегда горела лампада: стаканчик розового стекла, внутри которого плавала на прозрачном лампадном масле трубка с фитилем, поддерживаемая легким поплавочком. Фитиль венчал почти неподвижный, но живой язычок пламени, озарявший этот странный уголок каким-то приятным, умиротворяющим светом. Все это было сделано для Няни, которая всякий раз крестилась тут с поклоном, а иногда молилась о чем-то, стоя перед иконой на коленях. Мы с Толей, подсматривая в щелочку, недоумевали, зачем все это делается, и иногда потихоньку хихикали.

Я был совсем-совсем маленьким, когда вся наша семья поехала "отдыхать" в Геническ, что у Арабатской стрелки, которая отделяет Азовское море от Сиваша. Крутой дух "пересоленого" моря (именно он вспоминался как очень похожий на запах торгсиновского балыка) смешивался с острым ароматом густо просмоленных баркасов и лодок, лежащих на берегу вверх дном, и с совсем уж своеобразным духом, исходящим из огромных черных гряд выброшенных на берег водорослей — "морской травы", или, по-здешнему, "камки", которая шла на набивку мягкой мебели. Помещение, где мы жили, запомнилось совсем слабо: комната с маленьким оконцем, всегда открытым настежь, все стены комнаты покрыты коврами; наружные стены — из грубопористого желтого ракушечника. Зато вот морские берега Арабатской стрелки помню отлично, несмотря на то, что мне было всего лишь годик с небольшим…

Отец, сидя на дощатой пристани, окунает в воду свисающую с удочки нить с несколькими крючками безо всякой наживки — а море тихое-тихое, так что нам с Толей хорошо видны огромные (по сравнению с моим ростом) головастые бычки, лениво лежащие на дне; крючок опускается перед самой мордой рыбы; она нехотя поднимает голову, медленно взмахивает плавниками, широко разинув рот, хватает крючок, — и вот уже рыба, мотающая хвостом, извлекается из теплой зеленоватой воды. Здесь же, на соленом песке, гудит примус с большой сковородкой на нем; отец кладет на нее три-четыре живых еще рыбины, они отчаянно бьют хвостами, извиваются, подпрыгивают, падают на песок, водворяются на место. Через минуту у них белеют глаза, а кожа покрываается неровным золотистым слоем поджарки. Зажаренные таким образом бычки были очень вкусными, если не считать того, что я однажды подавился-таки рыбьей костью; а вот потрошились ли они — не имею понятия… И здесь я тоже помню себя главным образом на руках или на коленях Няни.

Однажды, когда она меня купала на мелководьи, я каким-то образом оказался весь под водой — наверное, на миг выскользнул из ее рук. И зачем-то ведь понадобилось мне наябедничать родителям, что де "Няня хотела меня утопить", за что ей была устроена превеликая выволочка (ладно хоть не выгнали совсем), а я был весьма этим доволен.

Еще помню (это — снова Симферополь): Няня держит меня на руках, в вечернем небе сияет тонкий молодой месяц, я, показывая на него пальцем, что-то о нем спрашиваю Няню; она говорит, что нельзя пальчиком на месяц казать — за этот мол грех боженька накажет. Тогда, чтобы сделать ей побольнее, я радостно навожу на молодую Луну не просто палец, а… быстро сложенную дулю (так у нас назывались кукиши-фиги).

Сволочное начало, возможно, сидит в каждом ребенке, и будет ли оно развиваться дальше и насколько — это, как думается, зависит от многих-премногих причин, в первую очередь — от родителей и окружения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: