Алексей Мясников

АРЕСТОВАННЫЕ РУКОПИСИ

От автора

Перед арестом в августе 1980 г. во время обыска у меня из дома забрали два мешка рукописей и прочих текстов. Два моих текста инкриминировали — за это, судя по приговору Мосгорсуда, и посадили. За «173 свидетельства...» дали три года — «заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный строй», ст. 190'. Рассказ «Встречи» признали порнографическим (ст. 228) и оценили в два года, которые никак не повлияли на общий срок — их «поглотили» три года политического обвинения.

Ну и какой смысл? «Зачем вы присобачили мне порнографию? — спрашиваю следователя И. А. Кудрявцева.

— Антисоветчик не может быть нормальным человеком: он или сумасшедший, или аморальный тип, — был ответ.

И действительно, впоследствии не упускали случая тыкать меня именно в 228 статью, хотя я три года сидел по политической. Такая замечательная казуистика советской юриспруденции. И то хорошо, что не дурдом, там, говорят, и вовсе не сахар — аминазин. Бр-р!

И все-таки это же два текста, а мешках-то чего? Да всякие записки, дневники, конспекты, даже баллады Е. Евтушенко, которые ходили тогда по рукам артистической и прочей интеллигенции: «О разбеге» и «О скопцах». Первая: «Ах, Лебеденок, отставший от стаи. Тебя понимаю — мы оба отстали». Галстук ему повязал пионер и так тут достали уже повзрослевшего Лебеденка, что он побежал.

«И слышалось снизу, из гор и урочищ:
Счастливо, милок, улетай куда хочешь,
Но только подальше, милок, улетай».

Вторая баллада как Самсон — большой бабник попал к скопцам, а те решили ему помочь — отрезать «чем он так творчески трудился».

«Самсон ума еще не пропил,
Был у него знакомый Опер
... Встал Опер свой ТТ сжимая,
Что доказать скопцы желают?
А может (мысль пришла тревожно)
Что жить без органов возможно?
И был суров его ответ —
У нас в стране Советской — нет!»
И все-таки отрезали Самсону
«Чем он как орденом гордился».
«Скажите: Вас не оскопили?

А может Вам и невдомек» — обращается автор к читателю.

Забавные стихи, с подтекстом. Другого автора могли бы за них посадить, но Евтушенко был операм уже не по зубам. Посадили меня. Однажды, пóходя, я сказал ему об этой истории. Он промолчал, лишь обратился к спутнице, польской журналистке, показывая на меня: «Сидел. Диссидент». И дальше пошли.

Да много чего еще забрали: выписки из Бунина «Под серпом и молотом», из Булгакова «Роковые яйца», В. Ерофеева «Москва — Петушки», стенограмму обсуждения книги А. М. Некрича «1941 г. 22 июня» в ИМЛ при ЦК КПСС и т. д.

Зачем? «Вещественные доказательства». Очевидно, моего преступления. И чего же доказывают? Следователь ткнул в страничку моего старого дневника: «Вы еще в 60-х годах плохо о комсомоле отзывались».

В качестве вещественных доказательств забрали также некие мои беллетристические опусы — короче, все бумаги, которые нашли в ящиках письменного стола.

После реабилитации в 1991 г. Мосгорсуд вернул мне почти все арестованные рукописи. И те, за которые посадили, и «вещественные доказательства». Рассказ «Встречи» я уже опубликовал в сборнике «Как жить?» Остальные предлагаю сейчас. Это помимо «173 свидетельств...», повесть и пара рассказов. Чего они доказывают, кроме скромности моего писательского дарования, я не знаю. В этом разбирался Мосгорсуд, теперь пусть судит читатель.

* * *

Еще два стихотворения. Давно это было в Свердловске, там я служил в армии. Друг моего друга А. Балаховского, музыковеда. Просто прочитал и дал. Я даже имени не помню. Но стихи, по-моему, заслуживают внимания. Они тоже были арестованы, да и сами по себе хороши. Может, еще жив этот поэт. Пусть небеса аукнутся.

2010 г.

День и вся жизнь

Кириллыч каждый день приносил доски. Строгал на кухне. Жжить! — из-под рубанка летела толстая стружка. Шшить, шшить! — курчавились белые завитки, рассыпались во все стороны, и кухня походила на парикмахерскую, где стригли греков из книжек про аргонавтов. Я любил наблюдать его работу. Шишковатые, скрюченные пальцы держали инструмент цепко. Топор ли, рубанок делали свое дело играючи. Притомится, вытрет большим мятым платком лысину, скажет: «Бабка довольна будет. А то и сама посидит. Как, Лексей, — может такое быть?»

— А почему бы нет? — кричу ему на всю кухню. Он вроде бы слышит, кивает головой, долго сморкается.

С утра Кириллыч брал оструганные бруски и ехал на кладбище, примерял. А что их примерять? Замерь разок, наделай заготовок и ставь у могилки. Всего-то дела: столик да скамеечка. Но растянул работу надолго. Уж все, казалось, готово, — нет, что-то подстругивает, поправляет. Каждое утро собирал деревяшки, обвязывал их бечевкой и уезжал. Кладбище далеко, за городом. Возвращался под вечер. Не раз я видел из окна, как идет он домой. Мокрый шлепает по осенним лужам, сгорбленный под тяжестью своей деревянной поклажи.

— Да не майся ты, дед, — кричал я ему в глухое ухо.

Он проходил молча. Потом за чаем признавался: «Ну, поставлю, а дальше что? Оградка есть, памятник зятья поставили. Мне-то что делать?» Он снова и снова сооружал на столе верстак и раскладывал доски. Исчез рубанок — появилась стамеска, исчезла стамеска — появилась наждачная бумага: сначала грубая, потом мелкозернистая, а потом еще мельче — нежная, как бархат. До поздней ночи возился Кириллыч на кухне. Работал.

Я прожил с ними в маленькой коммунальной квартире два года. Жили они скромно. Но не от бедности теперь, пожалуй, а от привычки к бедности. До самой старости хлеб им доставался с трудом. Когда-то Кириллыч устроился на завод плотником и вывез семью из нищей деревни в город. Только зажили — война. Кириллыча эвакуировали вместе с заводом. Тетя Ира уперлась: «Не поеду. Умирать буду дома». Сколько ни бился Кириллыч — не помогло. Собрала жена пожитки и с двумя малыми дочерьми отправилась в родную деревню. Он — на Алтай. Вернулся лет через десять. Сильно оглох — пришибло доской голову. Семью застал в сильной нужде. Девочки подрастали. Тетя Ира возила воду, работала в поле, сторожила колхозные амбары. Перебивались с хлеба на воду. Позади жуткие года оккупации.

— Ены мытарили: зачем мальчика нету? Так всю семью забрали, заперли в амбар. Неделю держали, пить не давали. А выпустили — выползаем: дайте хоть каплю воды... В такое военное время молчок — дверь на крючок, ша! чего знаешь — говори, что не знаешь, — вспоминала тетя Ира.

Из деревни Кириллыч снова перебрался с семьей в город.

— Приехала я в Москву. Дай, думаю, в храм схожу, проведаю, как дальше жить, что делать мне. Две девочки на руках, этот из Сибири приехал — что мне церковь подскажет?

Но тетя Ира не находила места в городе. Где, правда, уборщицей подработает, где сторожихой, но только до весны. Чуть появится ранний подснежник, сморчок первый проклюнется — она в лесу. И не вытянешь ее оттуда никакой силой. Из леса — на базар, а то у магазина стоит с корзинами. Торговала цветами, грибами, ягодами. Продаст — снова в лес, до поздней осени. Так всю жизнь. Дочери вышли замуж. Разъехались, но не забыли мать и отца — помогают. Плюс пенсия у Кириллыча. Можно бы и успокоиться. Да куда там: только пахнет талым снегом — мчится бабка из города. Денег от дочерей не брала. Они сердились. Она не брала. Сама всех снабжала: вареньями, соленьями и на рынок еще оставалось. Упрямая была бабка, с характером. Маленькая, сухонькая, с широким скуластеньким лицом, сточенными по самые десны изъеденными зубами, обычно ворчливая и озабоченная — она не производила сразу приятного впечатления. Бабка как бабка — что с нее взять! И только потом замечаешь: да ведь она личность и личность — яркая. Всегда при деле, где бы она ни была, все подмечала, на все у нее свое мнение и своя оценка. И не задержится на языке. «Болтать она мастер», — говорили соседи. Но в том то и соль, что при всей разговорчивости, она никогда не болтала. За два года я не услышал от нее сплетни. А главное — ни одного лишнего или тусклого, расхожего слова. Ни разу! — редкое качество. Родниковое слово ее было чистым и точным. Она никогда не повторялась. Всякий раз, когда она начинала говорить, я видел творчество. Слово играло. Сравнения неожиданны и безупречны. Неправильность выговора или отдельных фраз не только не резала ухо, но удивительными образом оборачивалась достоинством языка придавая ему особое очарование и колорит. То, что у другого человека выглядело бы вульгарным, у нее получалось озорно и остроумно. Чудо этих превращений — свойство особого дара. И этот дар, пробиваясь из темного сознания неграмотной женщины, питал море родного языка. В таких истоках величие и богатство pусской речи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: