В августе прошлого года с погашением судимости наблюдательная комиссии Дзержинского райисполкома решила предоставить мне комнату в Москве. Это был приятный сюрприз. В декабре получил ордер — прекрасный подарок к самому Новому году. Но настоящий подарок преподнесла милиция: паспортное управление отказало в прописке. Разумеется, безосновательно. Разумеется, произвол. Но ордер аннулировали, и я пустился писать. Дописался аж до открытого письма Горбачеву. Недавно передавали по «Свободе». Официального ответа до сих пор, уже более 2,5 месяцев, нет. Так и хожу со своим потрепанным ордером. Да, кроме того, разгорелась схватка с Калининскими властями. Сначала в защиту нашего рабочего, которого хотели посадить по сфабрикованному доносу за то, что пожаловался прокурору на хулигана-директора. Потом стали требовать расследования и наказания виновных. Теперь приходится писать в свою защиту и тех, кто не дал посадить рабочего Рыкунова. Угрозы, доносы, бесконечные повестки в прокуратуру, РОВД, в суд. Мы пишем, а нас жмут. Рыкунов и Тименский уже уволились, переехали в Калинин. Мне деваться некуда. Зачастили всевозможные визитеры, вынюхивают. Теперь самая кульминация: или мне что-нибудь накрутят, или я все-таки накручу. Давно бы расправились да вот объявлена перестройка и демократизация. Пожалуй, на том только и держусь на свободе, правда, как в случае с ордером и печатью, полной свободы тоже не дают. Чем же все-таки кончится? Трудно сказать. А пока вот высвободилось время. И я продолжаю.

* * *

О Шурике я потом доскажу. В конце моего срока он не вылезал из ШИЗО, вошел полнокровным членом в компанию «отрицаловых», стал несколько солидней, но не утратил дружеских чувств ко мне. Он единственный, от кого дошло до меня письмо из нашего лагеря, когда я освободился. Я ответил открыткой. Но похоже переписку отрубили — больше на московский главпочтамт, единственный в ту пору мой более или менее стабильный обратный адрес, я ни от кого ничего не получал.

Что же касается нашей избушки-бендеги, то так мы и жили: в минуты, а то и часы, спокойной отсидки там занимались, кто чем может — болтовней, спаньем, всевозможными поделками — лишь бы убить время. Обязательно кто-то посматривал в оконце — стоял «на атасе». И чем бы мы ни занимались, главное было — убить время, скоротать подневольную часть своей жизни, убить отнятую у нас часть своей жизни. Говорят, это на пользу: человек страдает, думает, больше не будет совершать преступлений. Может быть, когда знает за что. Но и в этом я не уверен. В томительном безделье, а хуже — в рабском бессмысленном труде, мало что созревает хорошего. Больше, по-моему, человек озлобляется и разлагается. Другое дело — настоящая работа, когда ты знаешь, что делаешь дело и знаешь, что за это заплатят. Пусть деньгами, пусть сокращением срока, но должен быть стимул и должно быть сознание пользы того, что ты делаешь. В соседней промке работают токари — у них это есть и во всяком случае на работе они не выглядят несчастными. Вот после, может быть, вечером сожмется сердце тоской, а на работе, кажется, нет. И у нас, когда пошла стройка, стали класть бетонные плиты, кирпичи, мужики преобразились — это было настоящее дело. Правда, к тому времени меня оттуда убрали, но я их навещал и знал, что многие в эту бригаду стремились. А пока мы маялись в ямокопательной бестолочи или убивали отнятое у нас время, и спасало нас лишь какое-нибудь рукоделие, стрём, которым запрещено заниматься.

Я в отгороженной клетушке писал. Зная о том, что как следует текущую писанину не спрячешь, и, не желая наматывать новый срок, я старался не давать повода, занимался нейтральными темами: конспекты газет и Ленина, мыслишки по этике и эстетике, написал лирический рассказ под названием «Ложь» и начал от нечего делать автобиографическую эпопею, издалека, прям с самого детства — «Восхождение к пропасти». Повествованию предшествовал эпилог о загадочном аресте некоего Леонида Павловича Филиппова (кстати, одноименного героя моего изъятого при обыске рассказа «Вдали за косогором») от лица его близкого друга, у которого оказались дневники и записи героя, и вот этот друг по знакомству и материалам решается проследить всю жизнь Леонида Павловича, чтобы разгадать, что же все-таки привело его на скамью подсудимых, а может быть к смерти, как складывались характер, жизнь, мышление и почему Л.П. пошел на духовный разрыв с обществом, не простившим ему этого. И был эпиграф из Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые».

Художественное писание мне давалось с трудом, но времени впереди было много, за философические эпизоды из детства срок добавить вроде бы не должны, и я потихоньку начал восстанавливать эпизод за эпизодом из первых видений и раннего сознания Л.Павловича. Скоро я понял, что на весь замысел не потяну, писать было неимоверно трудно, но это были лучшие часы и дни в лагере, потому что тогда я забывал, где нахожусь, творческие муки казались огромнее всех житейских и лагерных мук, паскудная реальность казалась такой мелочью, такой нелепостью по сравнению с тем, что я делал. За бумагой была настоящая жизнь, я не убивал, а отвоевывал отнятое у меня время, я жил наперекор судьбе и был счастлив.

Но вот этого как раз и нельзя было делать. Меня ведь потому и посадили, и держат здесь, чтоб не писал. Вызывал «хозяин»: «Пишешь?» — «Пишу». — «Что?» — «Да так, нейтральное». Николай Сергеевич сердился: «Допишешься, работать надо!» — «Так я между делом, в перерывах, простои бывают…»

— «Я вам покажу там простои, всех разгоню к ебаной матери! — И уже строго-официально, — я запрещаю вам писать, понял!»

— «Ну, Ник. Сергеевич, базарить-то вы не запрещаете, так какая разница трепаться я буду или писать?»

— «Большая! Трепись… о девках, а за писанину посадят — мало тебе одного срока? Оперчасть плохо работает — вот что. Накажу, чтоб все у тебя забрали. Лучше сожги и сиди спокойно до конца срока».

Однако оперчасть работала неплохо. Помимо того, что кто-то из бригады регулярно докладывал, кто там в бендеге чем занят, ведь знали же откуда-то, что я пишу, часто налетали опера и прапора. Но эти набеги ничего не давали — до нас было трудно добраться незамеченным. А тонкую ученическую тетрадь было, где спрятать. Поначалу, правда, тетрадь с жизнеописанием Леонида Павловича я далеко не прятал: кому, думаю, нужна — чистая беллетристика. Все-таки забрали и не отдали. Пришлось начинать заново, но теперь я уже прятал основательно. Зам. нач. по режиму и оперативной работе Ромах несколько раз как-то мимоходом спрашивал: «Что не сгорела?» — «Что?» — «Ну, эта ваша бендега». Шутки какие-то странные. Но всего удивительнее было, когда выяснилось, что он не шутил. Это случилось вскоре после Нового года.

Новый год

Первый лагерный Новый год. В тюрьме уже было: с гаданьем, со святым духом, с шепотом козла-гадалки Феликса Запасника: «Дух святой, Феликс Эдмундович, скажи, кто среди нас козел?» или «сколько дадут?» На зоне иначе. Сначала в столовой концерт. Поскольку все музыканты из нашего отряда, после ужина перед Новым годом отрядник разрешил дать концерт прямо в отряде. Сдвинули шконари, у выхода образовалась площадка, на которой разместились музыканты во главе с Налимовым: ударник Орехов, соло-гитара Саша, еще гитара, кажется, был контрабас — все хорошие, добрые ребята, я их хорошо знал по библиотеке, где они репетировали. Пели, тут репертуар был вольнее: Сява, например, пел лагерную классику типа «Я по тебе соскучилась, Сережа, истосковалась я сыночек мой родной. Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже и в сентябре воротишься домой». Мы облепили оба яруса шконарей, сидели, подпевали. Лагерные мотивы хватали за сердце, здесь они воспринимаются не так, как на воле. Кто-то из блатных пригласил из угла пидора — начались танцы. Они танцуют, как могут, мы хохочем. Не помню, кто был — сам отрядник или его зам. — тоже веселился. Мальцев потащил Тагерзяна, его числили за придурка и звали Тарзаном. Тот самый, который принес на анализ в санчасть литровую банку, полную драгоценного кала, и который бегал в штаб проситься на свободу, потому что у него две козы и за ними некому ухаживать, а мать старая и больная. Он не был таким уж придурком, но, юморной по натуре, он играл эту роль и это всех забавляло, а его спасало от лишней зуботычины и давало неслыханную свободу. Он жил, как хотел, шел, куда хотел, а сетки вязать, работать не хотел — и это тоже сходило с рук. Что взять с юродивого — ну, пнет под зад какой-нибудь прапор, скажем, за нарушение локальной зоны, но официально никогда не наказывали и даже не помню, чтобы шмонали. И потому верный способ что-то заслать в другой отряд или на промку — через Тарзана. Его и поймают так не накажут. И никогда никого не выдаст. Поэтому зеки его особо не обижали. Прикажет отрядник встать на ворота локалки да еще с поверкой — никто не согласен, страшный косяк, лучше в ШИЗО отсидеть, — выручает Тарзан. Стоит с красной повязкой на посту, покрикивает, никого не пускает, а нет мента — давай, беги — очень удобно. Что бы он ни делал, косяка на него зеки не вешали. Придурок — самый свободный человек на зоне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: