Конечно, с таким открытием не выступишь на собрании. Я уяснил себе, что хотел, и не ставил перед собой другой цели. Все, что во мне нарывало, мучило, не давало покоя, выплеснулось на 25 страницах машинописного текста. Что из этого получилось — трудно сказать. Несколько вводных абзацев, две-три страницы заключительного пассажа, остальное, так сказать, практическая Конституция — нумерованные формулировки, характеризующие реальность в соответствии со статьями проекта Конституции. На статью не похоже. Запись сугубо личного мнения, почти столь же неаргументированного, как и текст Конституции. Кому оно могло быть интересно, кого могло убедить? Нет, это не статья. Я не думал о публикации.

Можно было бы продолжать работу: аргументировать цифрами, фактами, исследованиями каждое положение. Если учесть, что я прокомментировал полностью два раздела проекта конституции, это была бы серия более чем из 60 статей на самые разные темы. Такая работа требует полной отдачи и на долгое время. Надо бросать остальные занятия, А я занимался трудом и был готов дать обстоятельный анализ по соответствующим статьям Конституции. Что делать: продолжать исследования в этой области, или «от пуза веером»? Я предпочитаю кое о чем все, чем кое-что обо всем. Тем более что государственная ложь, с которой надо бороться, столь преднамеренна и воинствующа, а выступления против нее столь затруднены и рискованны, что о легкой победе нечего и думать. Истина должна быть солидной и бесспорной, исключающей сомнения, ошибки и неточности. Я остаюсь на фронте социологии труда. Здесь я буду полезней. По остальным проблемам есть свои специалисты. Свое слово они скажут лучше меня. И рукопись, перепечатанная закладкой из четырех экземпляров, была уложена в папку и осела в ящике письменного стола. Дальнейшая ее судьба меня мало заботила.

Об этом я рассказал следователю, Круглоголовому, кому-то еще из круживших вокруг. Но сейчас я должен сказать больше. Это уже не повредит тем, кого я сейчас упомяну, но поможет получше объяснить тогдашнее мое положение и настроение.

Разумеется, я не прятал рукопись от своих друзей. Коля Елагин, мой коллега по институту социологии, эмигрировавший в январе 1978 (женился на еврейке), незадолго до отъезда высказал мнение, что если рукопись готовить для заграничной печати, то каждое положение нужно развернуть, насытить материалом, тогда она будет представлять интерес. Такая большая работа, как я уже говорил, не совпадала с моими профессиональными планами. Затем Олег Попов предложил показать рукопись людям, связанным с эмигрантским журналом «Континент», но предупредил, что там очень высокие требования. Я дал текст. Через пару месяцев Олег сообщил об отказе, сказали, что «непрофессионально». И ничего по существу, никакого намерения встретится с автором. Настолько никчемно, что и сказать нечего? Или у редакции перебор авторов, рукописей из Союза? Я не был профессиональным журналистом, хотя много лет печатался, и никто еще не говорил, что я лезу не в свое дело. Задело другое: разве профессионализм единственный критерий оценки? Как только советский профессионал, будь то журналист, писатель, ученый, напечатается в «Континенте», он сразу слетит с профессионалов. Где же редакция наберет у нас профессиональных авторов? Причем вообще профессионализм? Править там, что ли, некому? Было бы содержание — вот что все-таки главное. И пока мне не скажут по существу, я не сочту оценку, отказ мотивированным» а в данном случае такой отказ просто бестактен. Я иду на риск, жертвую головой, работой, карьерой, я доверяю людям, своим единомышленникам, и предлагаю сотрудничество, а мне заочно от ворот поворот. Невежливо, черство. Не ожидал я этого от представителей уважаемого журнала. Кто они, кому показывал рукопись Олег — не знаю. Он предлагает связаться с другим журналом — «Ковчег». Ни до, ни после я не слышал об этом издании, но согласился. Если рукопись можно печатать, пусть она будет напечатана. Где угодно.

Всякая рукопись просится в свет, к людям. Я не верю, когда говорят, что вещь сделана для себя. Говорят «для себя», а сами показывают, держат на виду — ревниво ждут, что скажет другой человек. Делается для себя — это может быть и, наверное, так и должно быть. Я тоже, когда писал, делал для себя, никаких иных намерений не было. Но когда вещь сделана, — у нее своя жизнь, у автора — своя. Каждое произведение нуждается в общественной оценке. Без этого у него нет лица, нет жизни, нет цены. Никогда не знаешь толком, что у тебя вышло. Даже когда известно, что подобного рода творчество преследуется властями, возможные неприятности мало кого останавливают. Родительский долг выше страха. Мало ли жизней принесено во имя творческих ценностей? Мало ли жертв? И все потому, что судьба произведения для автора нередко важнее собственной жизни, когда смысл ее — творчество. Помимо страха, иной раз помимо воли несет автор свое произведение людям. Что вышло из-под пера, имеет ли это ценность или нет, как обернется судьба рукописи — решает читатель и прежде всего издатель. Без этой оценки рукопись не успокоится в ящике письменного стола, она будет томить, тревожить автора до тех пор, пока не услышит окончательного приговора. Я не мог не показывать то, что делал. В машинописном виде рукопись «173 свидетельства» чревата таким же риском, как и в случае опубликования. Рано или поздно попадет экземпляр на глаза — придут и заберут. Рукопись вместе с автором. И ничего не останется. А печать, если не спасет автора, то наверняка спасает его работу. Произведение будет жить. Оно хочет быть нужным людям, оно стремится быть напечатанным.

Кроме этой рукописи Олег взял пару моих рассказов, которые тоже не ко двору советской цензуре. Собственноручно подписал псевдонимом «Аркадьев Николай». И я стал ждать. Полгода — Олег молчит. На вопросы уклончиво: «Некогда», «Жду человека», «Пока никак». И так год. А человек он опальный, деятельный и, когда я узнал, что рукописи все это время лежат без движения в шкафу его квартиры, то забрал папку. Пусть лучше хранятся у меня, чем у него, где они в любой момент могут быть изъяты. Примерно через месяц, в конце 1979 года, от него новое предложение — самиздат. «Уже договорился — пойдет». Я не знал тогда, что самиздат публикуется за границей. Думал: десяток-другой машинописных экземпляров. Пользы не больше, чем от моих четырех, а сидеть не за понюх не хотелось. В самиздат я отказался.

И зря. Кто бы мог подумать, что через девять месяцев, когда я о публикации и думать забыл, меня обвинят в распространении?

Вошел куда-то отлучавшийся Круглоголовый. Бросил на стол экземпляр: «Злобная клевета». Очевидно, заключение их экспертизы. Но формально меня пока допрашивали как свидетеля, по какому-то неизвестному еще делу, хотя ни одним вопросом следователь его не касался. Я свидетельствовал о себе и своих рукописях. Не считал нужным что-либо говорить о других. А как раз они-то, другие больше всего интересовали следователя Боровика: «Кому давал?» Особенно Олег — все о нем. Вопрос — ответ, из пустого — в порожнее. Долго толкли воду. Надоело до чертиков. Куда делась личина строго-усатого, но спокойного внимания, когда я говорил о себе. Теперь Боровик изводил и меня и себя. Он давно перестал разыгрывать книжных героев Агаты Кристи и Сименона. Трубка его не дымилась. (Обычно он то и дело совал в рот и вынимал трубку, все время казалось, что это какой-то лишний предмет и, выходя, он курит тайком сигареты). Боровик то капризно брюзжал, то так сверкал глазками — вот-вот даст по зубам. И чего он так нервничает? Подавай ему все сразу или он тебя съест. И вдруг лопнул. Обмяк. Глянул на меня как на пустое место. С видом глубокого безразличия следователь собрал бумаги и покинул комнату.

Остались Круглоголовый и рослый парень с пустыми, скучающе-грустными глазами и густой волнистой шевелюрой. Сидели молча и долго. Иногда кто-то из них выходил, чаще Круглоголовый, но другой неотлучно со мной. Клонилось к вечеру. Наверняка они все пообедали, меня не пускают: «С разрешения следователя». Спросить трудно или следователь не разрешает? Молчат. Вдруг в окне Наташа Попова. Гуляет во дворе, понурив голову. Значит, Боровик не обманул; Олег где-то здесь. Как же Крым — вернулись? Вызвали? Не свожу глаз с Наташи, увидит ли она меня? Взгляд скользит иногда в мою сторону, но на окне не останавливается. Решетка, дым, сумрак в комнате — ничего со двора не видно. Мне бы постучать в стекло, да разве позволят. И вот уже нет Наташи. Совсем тоскливо. И чего жду: выйду, не выйду?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: