Тамаев внимательно слушал, незаметно оглядывая комнату, где они расположились. Стены были оклеены розовыми обоями с крупными расплывчатыми цветами, одиноко висела чья-то фотография под стеклом. Возле разложенного дивана громоздился платяной шкаф, в углу стояла рядом стояла тумбочка, заваленная газетами, в другом углу комнаты приютилась детская кроватка. Ромашина перехватила взгляд Тамаева.

— У меня дочка, два годика, — пояснила Анна. — Сейчас в детском садике.

— Вы замужем?

Она кивнула:

— Муж у меня архитектор, — она хотела добавить, что муж пишет стихи, но остановила себя, задумалась, испугалась, что её начнут расспрашивать подробнее, и тогда пришлось бы признаться, что стихи не публикуются, муж из-за этого злится и прикладывается к рюмке, иногда даже чрезмерно, и что из-за этого их жизнь всё больше окрашивается в серые тона. И Анна поспешила вернуться к разговору о Юдине. — Вы знаете, как-то понемногу в Антоне начало проявляться что-то вроде раздражения ко всему.

— К чему именно?

— Ну вообще. Улицы ему наши не нравились, дома… Со злостью всё время показывал на продуктовые авоськи, в которых обычно вывешивают зимой продукты за окно.

— Анна Львовна, а не озвучивал ли Юдин когда-нибудь случайно своего желания уехать в Финляндию? — спросил Тамаев.

— Даже не случайно. К концу школы он часто об этом говорил… Да вы лучше не меня, а Валентину Терентьевну поспрашивайте. Она с Антоном по этому поводу ух как ругалась…

— По поводу Финляндии?

— Да. Он считал, что достоин лучшей жизни. Он ведь был отличник. Рисовал хорошо. Все учителя отзывались о нём очень лестно.

— Скажите, Анна Львовна, а вы как относились к его увлечению заграницей?

— Никак. Я же понимаю, что уехать куда-то почти невозможно. Я хоть и не была отличницей в школе и сейчас не в передовиках производства хожу, но вовсе не так глупа, как вы можете подумать…

— Помилуйте, Анна Львовна…

— Я очень трезво оцениваю ситуацию. Может, поэтому Антон и порвал со мной.

— То есть?

— Я не поддерживала его мечты об отъезде из Советского Союза. Может, там и красиво, в Финляндии-то, но только там чужие никому не нужны. Чужие нигде не нужны. У всех полно своих собственных забот. А красивыми этикетками и открытками меня не заманишь. Антон хоть и способный был, но…

— Что «но»?

— Неразумный… — она встала из-за стола и отошла к окну, в задумчивости остановилась и пощупала листочки какого-то бархатистого растения, росшего в облупившемся горшке на подоконнике. — И чересчур, думаю, самолюбивый, легко обижался… И ещё упрямый, по-плохому упрямый. Я бы даже сказала — упёртый… Он мог вбить себе в голову любую ерунду и верить в неё…

— Что ж, Анна Львовна, спасибо вам за содействие.

— Пожалуйста. Только разве я помогла чем-то?

— Картина проясняется, стало быть, помогли. Только у меня к вам просьба: вы не афишируйте наш разговор.

— Что вы, товарищи! — усмехнулась она. — Разве я себе зла желаю?

Тамаев внимательно посмотрел на женщину:

— Неужто вы к нам так плохо относитесь?

— Почему я? Все… Да и не плохо вовсе… Просто опасаются люди. Очень уж авторитет у вашей организации… непростой…

В машине Тамаев закурил.

— Грустно, — пробормотал он.

— Что? Что вы сказали, Гелани Оптиевич?

— Я говорю, что грустно из-за того, как к нам относятся. Невыносимо грустно… Вот у меня дед по отцу был расстрелян в сороковом году. Дед по материнской линии отсидел десять лет в ГУЛАГе. Я бы должен чекистов ненавидеть. Вроде все основания на это есть. А вместо этого я сам работаю в органах безопасности — смываю честным трудом тень прошлых лет с лица этой организации. Но никто не спрашивает меня никогда о моих родных, никому нет дела до моих репрессированных предков. Все видят во мне не гражданина, который преданно служит делу государственной безопасности, а продолжателя дела Ежова и Берии… Как вы думаете, Василий Николаевич, сумеет ли когда-нибудь КГБ освободиться от груза сталинских лет?

— Нет. Никуда от этого не деться. Разве что со временем забудется. Но лучше бы и не забывалось.

— Почему? — Тамаев густо выпустил сигаретный дым.

— Люди должны чего-то остерегаться. Без этого государство не выстоит.

— Но мы всё-таки не карательные органы.

— Мы и не должны быть карательными. Электрическую розетку тоже не надо бояться, но все должны знать, что она может убить током. Это вовсе не значит, что она карает… Хотя, пожалуй, карает. За беззаботность, за бездумность карает…

— Вам нравится мысль, что вас побаиваются?

— Наверное… Боятся — это уважают.

— Нет, Василий Николаевич, — вздохнул Тамаев, опуская стекло, чтобы выбросить окурок, — боятся — это боятся. И никакого тут уважения нет… Взять хотя бы Юдина. Сбежал сам, помог сбежать уголовнику, застрелил его, завладел ворованным золотом… Вы думаете, он не боится нас? Ещё как боится. Поэтому затаился где-то, хвост поджал, сволочь… Но если бы уважал нас, то уважал бы в нашем лице государство и законы страны. И если бы уважал, то разве совершил бы противозаконные действия? Нет, уверен, что не пошёл бы на преступление. Преступление — это всегда отсутствие уважения, прежде всего отсутствие уважения к праву другого человека на спокойную жизнь… И думается мне, что в сталинские годы наши с вами предшественники нарубили столько кровавых дров именно потому, что не было в них уважения к чужой жизни…

Их машина выехала на главную городскую магистраль — проспект Ленина, протянувшийся от набережной к железнодорожному вокзалу.

— Город-то старый? — поинтересовался Тамаев, вглядываясь в улицу.

— Петрозаводск? Пожалуй, можно сказать, что старый, — отозвался Василий Николаевич. — Где-то в первых годах восемнадцатого столетия основан, поначалу назывался Петровской Слободой. Только от старины-то ничего не осталось. Теперь всюду новостройки.

* * *

Валентина Терентьевна Юдина сидела около стола, сильно согнувшись, глядя куда-то в пол. Иногда она поднимала глаза и смотрела на руки капитана Тамаева, неторопливо перебиравшего фотографии Антона Юдина. За её спиной поднимались до потолка книжные стеллажи, стояли полные собрания сочинения Ленина, Короленко, Маяковского, Пушкина, Диккенса и отдельные книги других известных авторов, теснились многочисленные журналы, в углу комнаты лежали одна на другой кипы перевязанных газет. На старинном шкафе, под самым потолком, Тамаев углядел стопки книг с пурпурным переплётом и золотистым тиснением «Сталин».

— Вот портфель, — она чуть двинула ногой тяжёлый школьный ранец, стоявший около стола.

— Что там, Валентина Терентьевна? — спросил Тамаев.

— Журналы всякие, вырезки из газет, открытки, фотографии.

Тамаев поднял старенький портфель и взвесил его в руках:

— Тяжёлый.

— Что вы сказали?

— Тяжёлый! Много ваш сын собрал вырезок.

— Антон с этим ранцем ещё в первый класс ходил. Он аккуратный у меня был, вещи берёг, не чета другим ребятишкам.

— Валентина Терентьевна! — громко позвал Тамаев. — Вы часто разговаривали с сыном о Финляндии?

— Он любил поговорить о том, что надо к родственникам уезжать. Меня не слушал, не понимал…

Она замолчала и увидела перед собой сына.

Антон сидел в белой рубашке, только что выбритый и причесавшийся на аккуратный пробор. Он собирался к кому-то на день рождения.

— Мама, жизнь не должна быть такой!

— Какой «такой», сынок?

— Вот такой, — он ткнул пальцем в окно, — серой! В этой стране жить нельзя! Разве ты не видишь, что во всём мире люди живут иначе! Лучше живут! Красивее живут!

— Это одна лишь видимость, сынок. Видимость.

— Вспомни, какие подарки привезли нам из Финляндии!

— Это было так давно, Антоша, что я уж и не помню.

— Зато я помню. Нам тут ни за какие деньги не купить таких вещей. И это не видимость, мама, это явь.

— Не в этом счастье, сынок. Если бы тебе довелось пережить военное время…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: