«Орион» развернулся на обратный курс. Теперь он не шел, а летел. Сильный попутный ветер гнал его вперед со скоростью не менее десяти миль в час.
Все собрались вокруг Льва Васильевича.
— Как ты себя чувствуешь, Игорь? — спросил Бакурин, внимательно посмотрев мне в лицо.
— Ничего.
— Значит, хорошо, что я приказал вытащить тебя из кубрика? А теперь выпей кофе и съешь бутерброд.
— Не могу, Лев Васильевич, меня тошнит.
— Ешь, лучше будет.
Бакурин налил мне из термоса кофе и сунул в руку бутерброд с колбасой. При взгляде на еду я снова почувствовал тошноту, но, пересилив себя, принялся есть. И странно: после выпитого кофе и съеденного бутерброда тошнота прошла и захотелось есть. Я попросил дать мне еще бутерброд.
— Вот видишь, в качку надо обязательно есть, тогда будешь меньше укачиваться. Слушай старших. Я все это на себе испытал, — улыбнулся Бакурин.
— Помните, что со мной в первый раз было? Еще хуже, чем с Гошкой. Вот мучился, а теперь хоть бы что! — заявил Сережка.
— Первое дело в качку — работать. Отвлечь свои мысли. Ни в коем случае не лежать, особенно в кубрике. Там больше всего мотает, — заметил Зуев.
Зыбь становилась крупнее.
Вторая вахта спустилась вниз. На палубе остались Альберт Пантелейчик и я.
У меня было чувство удовлетворения от выполненного долга, но где-то в глубине сознания вертелось: «Что-то сделано не так, как нужно».
Штормовая погода преследовала нас до самого клуба, и мы были рады, когда вошли в сравнительно спокойные воды Невки и отдали якорь напротив Стрелки. Все сильно устали и перемерзли.
— Игорь, давай-ка организуй чай, — попросил Бакурин, спускаясь в свою каюту. — Горяченького хочется.
Через полчаса экипаж собрался в кают-компании. Все с наслаждением пили горячий крепкий чай. Когда я принес Бакурину второй стакан, он сказал:
— Хорошо! Совсем отогрелся. Теперь мне хочется подвести итоги рейсу. Все работали отлично. Особенно отличились завозившие якорь. Испытание было серьезным, и команда «Ориона» с ним справилась. Только один член экипажа, — он посмотрел на меня, — сплоховал. Игорь не вышел на аврал. Пришлось посылать за ним боцмана.
У меня лицо залилось краской.
— Да ведь он первый раз в таком переплете, Лев Васильевич. Укачало, — заступился за меня Пантелейчик.
— Знаю. Но укачало — это еще не значит, что можно не работать. Это — ослабление воли. От качки не умирают. Первое, о чем он должен был подумать, это о том, что подана команда «все наверх», что людей у нас мало и, может быть, от его присутствия на палубе зависит успех дела. Напрячь свою волю, забыть о тошноте, о страхе, помнить о том, что на палубе работают товарищи, которым нужна его помощь. А если бы у нас еще два человека не вышли на аврал? Что тогда было бы?
Все молчали.
Бакурин отпил из стакана и продолжал:
— Сейчас у Игоря только начало морской жизни, и если он захочет ее продолжать, то должен помнить о том, что морская дружба, помощь товарищу в тяжелую минуту и чувство долга — основа его будущей работы на море. Вот так-то, Игорь.
— Лев Васильевич! Но ведь я же не нарочно. Я себя очень плохо чувствовал, не мог встать. Потом пошел…
— Может быть, но когда ты вышел на палубу, то прекрасно работал. Значит, дело не в этом. Ты просто распустил себя.
— Этого больше не будет, Лев Васильевич, — сказал я, смотря в светлые глаза Бакурина.
— Я уверен в этом. Мне хотелось только обратить твое внимание, да и всех остальных, на этот, как, может быть, покажется, незначительный эпизод. На самом же деле это очень важный вопрос. Ну, а теперь — спать.
Все разошлись по каютам.
Когда мы с Сережкой укладывались в кубрике, он шепотом сказал:
— Видал, Лев Васильевич какой? Правильно он тебя.
— Правильно, Серега, — ответил я и повернулся к стенке.
«Орион» тихо покачивался. По мачте надоедливо стучала какая-то незакрепленная снасть.
Слова Льва Васильевича я запомнил на всю жизнь и когда потом ошибался, то всегда видел перед собой укоризненные глаза Бакурина, как будто бы говорящие: «Ведь ты же обещал!»
Ромку на «Орион» приняли. Он был очень доволен и тоже переехал жить на яхту. «Волну» мы продали Леньке. Теперь почти вся команда жила на «Орионе». В море выходили часто, а к субботе обязательно возвращались в клуб. Готовили судно к приему пассажиров. Николай Юльевич тоже изредка приезжал на яхту и с удовлетворением наблюдал за нашими успехами. Дни бежали быстро, всегда новые и интересные.
Приближалась осень. Тридцатого августа Ромка, Серега и я покинули «Орион», тепло простившись со всей командой и Львом Васильевичем. Начинался новый учебный год. Нам нужно было учиться. На прощанье Лев Васильевич пригласил нас на следующую навигацию. Мы с Ромкой подали заявления начальнику клуба о зачислении на курсы яхтенных капитанов. Нас поддержал Любавин, и мы были приняты. Курсы начинали работать с декабря.
— Только вот что, мореплаватели: если узнаю, что плохо учитесь, на курсы не допущу, — предупредил нас Любавин.
В школе я попал в Ромкин класс. Мы с ним страшно фасонили, ходили покачиваясь, употребляли, где нужно и где не нужно, морские словечки.
Девочки смотрели на нас с восторгом, мальчики — с завистью.
Изредка я ездил на Лермонтовский навестить Аполлинашу — свою старую учительницу, у которой проучился несколько лет. Она всегда бывала рада моим приездам. Спрашивала о жизни, о новой школе, о товарищах. Я рассказывал ей о плаваниях на «Орионе», о «Волне», о маме, о школьных успехах и неудачах. Я чувствовал в ней друга и верил в ее советы. И если Аполлинаша говорила, что это — плохо, а это — хорошо, я никогда не сомневался. Часто она осуждала мои поступки, говорила прямо и резко, не стараясь смягчать их. От этого я только больше уважал ее, больше ей верил.
До сих пор я храню о ней память, до сих пор произношу ее имя с уважением и любовью.
В январе 1924 года произошло событие, которое невозможно было забыть.
Мы с Ромкой сидели и готовили уроки, когда пришла мама. Что-то необычное было в том, как она вошла в комнату. Медленно, тихо, не поздоровалась. Я обернулся и увидел ее. На улице, вероятно, было очень холодно, и потому мамино лицо покраснело. Перчаток на руках почему-то не было, и руки тоже были красные. Я заглянул ей в глаза и сразу же понял: что-то случилось. По щекам у нее катились слезы.
Это было так не похоже на маму, что я вскочил и бросился к ней:
— Мамочка, что с тобой? Что случилось?
Она посмотрела на нас и тихо сказала:
— Горе, мальчики, большое горе. Ленина не стало. Умер…
Она отвернулась и несгибающимися, закоченевшими пальцами старалась достать платок. Я оцепенел. Это было так неожиданно. Мы знали, что Владимир Ильич болен, но ни одной секунды не думали о том, что он может умереть.
Ленин умер… Владимир Ильич Ленин, который был таким близким, таким понятным и родным… Ленин, которого мы привыкли видеть на портретах смотрящим на нас живыми, проницательными, умными глазами… Ленин, к которому все обращались в своих мечтах… Ленин — надежда на лучшую жизнь…
Ромка застыл у окна.
— Мальчики, выключите свет, а я полежу немного… Посидите так… — сказала мама и прилегла. Я повернул выключатель.
Потом мы с Ромкой долго стояли, прижавшись друг к другу, и молча смотрели на темную улицу. Все было как обычно. На углу Миллионной горел фонарь. Мимо окна проходили редкие прохожие, под ногами у них скрипел снег. Но в этой обычной и знакомой картине было что-то тоскливое и мучительно тяжелое. Я сдерживал слезы, но они падали мне на курточку. Ромка тер глаза кулаком, — наверное, тоже плакал.
— Как же теперь? Что же будет? — наконец шепотом прервал молчание Ромка.
Я не ответил. Мама не спала, и слышно было, как она тяжело вздыхает. Когда Ромка ушел, я подсел к ней и тихо спросил:
— Мамочка, что же будет без Ильича? Как будем жить дальше?
Казалось, что без Ленина жизнь должна остановиться…