Мне не терпелось попасть в медину, в старую арабскую часть города, и я всячески торопил своих спутников — «флибустьера» Разбаша, на кремовой рубашке которого блестело золото кавторанговских погон, и старпома с нашей подводной лодки — капитан-лейтенанта Симбирцева. Я не зря отрывал их от пивных столиков и сувенирных прилавков. Едва миновав врата медины — тяжелый каменный портал, — мы с головой окунулись в добрый старый Восток. Все было так, как грезилось когда-то в школярских мечтах, как виделось раньше лишь на телеэкранах да на снимках путешествующих счастливцев.
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
Что ни тротуар — прилавок, что ни стена — витрина.
Город стоял на витринах, как на незыблемом фундаменте.
Впрочем, здесь, в тесной каменно-глиняной медине, обходились без зеркальных стекол. Узкие улочки были сплошь завешаны костюмами, джинсами, платьями — так что мы пробирались под ними, как по бесконечному гардеробу. Эскадрильи туфель и башмаков покачивались в воздухе на веревочках…
На приступках, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь: под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом — седобородый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, — равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьих лиц — они занавешаны чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
Я наслаждался мединой, я пожирал ее глазами, я вдыхал ее жадно, как курильщик кальяна глотает свой дурманящий дым, и был на седьмом небе от того, что вкушал наконец явь давней мечты.
Так было и на другой день. И на третий… Но на четвертый невольно выводишь для себя, что пестрота монотонна. Глаз утомляет бесконечная россыпь товаров, мельтешение лиц, одежд, украшений, немая перепалка вывесок и рекламных плакатов. Калейдоскоп, даже самый причудливый, надоедает скоро. И вот уже строгая корабельная жизнь тянет к себе, как горбушка черного хлеба после приторных пирожных…
За сутки до выхода в море мы вышли в город попрощаться с Бизертой, с гортанной и пряной мединой…
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка, вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее грандпапа, бывший морской офицер, тяжело болен и он очень хотел бы поговорить с соотечественниками; дом рядом — в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись.
— Может, провокацию затеяли? — предположил Симбирцев.
— Напужал ежа! — воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. — Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что, и потому жеманничала преотчаянно, то, вскидывая брови, изумленно округляла черные глаза, то поводила плечиками и встряхивала гривку прошампуненных волос. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши, но с чугунными балкончиками и фонарями, вроде тех, что горели, должно быть, на парижских улицах во времена Золя и Мопассана.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяину честь и одолжение.
«Осколок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно:
— Вот уж не ожидал!.. Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
— Бывший лейтенант Российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся — и это было видно, — что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
— Таня! — почти закричал он. — Труа кяфе тюрк!.. Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
— Да, — ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
— Я ведь тоже коренной севастополит! — обрадовался Еникеев. — Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый дом Гущина? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же, как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, — усмехнулся Еникеев, — так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Жизнь морского офицера рисовалась мне героической и прекрасной — такой, какой я видел ее с Приморского бульвара: утром уходили в набег к вражеским берегам крейсера и эсминцы, дамы и бабы крестили их вслед, и там, в боевых рубках, мичманы и лейтенанты под градом снарядов бесстрашно смотрят смерти в глаза, а вечером тем, кто вернулся, принадлежал весь Севастополь, и они, еще не остывшие от пламени боя, элегантные, остроумные, знающие цену мирной минуте, бесстрашно, как утром в прицелы, смотрят в глаза красивых женщин. Мне тоже хотелось вот так же бесстрашно заглянуть в глаза одной милой девушке, и я ушел в юнкера флота. Не улыбайтесь, ведь мне было двадцать лет!
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое, кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стене между иконкой Николая чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
— Я подписался на эту газету, — перехватил мой взгляд Еникеев, — когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
— Тот, что взорвался в Средиземном море?