Альбом подтверждает, и неоднократно, что в дни суда и следствия Лобанов-Ростовский играл выдающуюся роль. Да он для этого и неплохо подходил, его дурная слава была известна еще до восстания. Видный пушкинист И. Л. Фейнберг недавно доказал, что именно князю Дмитрию Ивановичу и его родному брату, члену Государственного совета, адресована пушкинская эпиграмма:
Министр юстиции в 1826–1827 годах лихо чинил суд и расправу, за что удостоился особой благодарности Николая I (заметившего, что в 1826 году в стране рассматривалось «необыкновенное количество дел, составляющее с лишком 2.850.000»).
А четырьмя листами раньше этой цифры мы находим нечто крайне любопытное и имеющее прямое отношение к нашему рассказу.
«С.-Петербург. 12 июля 1826 г.
Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов сей час был у меня и, по высочайшей Вашего императорского величества воле, требовал моего мнения насчет предполагаемой другой виселицы, под коею выставить имена тех государственных преступников, коим милосердием Вашим дарована жизнь и вместе с тем осуждаются в каторжную работу.
Приступая к исполнению воли Вашего императорского величества, как верноподданный, осмеливаюсь доложить, что как за два перед сим часа преступникам милосердный Ваш приговор в полном присутствии объявлен, то из-за сего, по мнению моему, неудобно уже прибавлять или усиливать оный, тем паче, что выставлением имен преступников под виселицею растерзаются еще более те роды, к коим те преступники по несчастию принадлежали.
Генерал князь Лобанов-Ростовский.
С.-Петербург. 12 июля 1826 г.».
Здесь же, карандашом, рукою Николая I: «Согласен с мнением Вашим, о чем прошу дать знать генерал-адъютанту Кутузову».
На следующем листе «лобановского альбома» продолжение истории:
«Генерал-адъютант г. Кутузов, свидетельствуя совершенное свое почтение его сиятельству князю Дмитрию Ивановичу, имеет честь уведомить, что высочайшую конфирмацию на предъявленной от его сиятельства записке читал.
Генерал-адъютант г. Кутузов.
12 июля 1826 г.».
Сначала генерал ошибочно написал и тут же зачеркнул «13 июля» — может быть, оттого, что все разговоры, страхи, ожидания властей сосредоточились на 13-м — дне казни?
Из чтения этой зловещей переписки становится ясным следующее:
1. Была записка Николая I, которая через Голенищева-Кутузова пошла на совет к министру юстиции.
2. Все это происходило 12 июля 1826 года, через два часа после объявления приговора.
Несколько декабристских воспоминаний сохранили историю самого этого объявления.
В крепости, в комендантском доме, собрались члены Верховного уголовного суда, члены Государственного совета, петербургский митрополит, генералы, сенаторы, а также «министр юстиции в Андреевской ленте» (т. е. сам Лобанов-Ростовский).
По рассказу декабриста В. И. Штейнгеля, вводимые «по разрядам» декабристы «обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивая друг друга: „Что это значит?“ Знавшие объясняли, что будут объявлять сентенцию (то есть приговор). „Как, разве нас судили?“ — „Уже судили!“ — был ответ».
«Тут в ближайшей комнате стоял священник, протоиерей Петр Мысловский, общий увещатель и духовник; с ним лекарь и два цирюльника с препаратами кровопускания. Их человеколюбивой помощи ни для кого не потребовалось: все были выше понесенного удара. Во время прочтения сентенции в членах Верховного суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели, как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных».
Может быть, именно эта веселая мужественность и достоинство осужденных вызвали у Николая I мысль, что приговор недостаточен?
Документа Николая, который Кутузов передавал Лобанову-Ростовскому, у нас нет; однако никакого сомнения, что это та самая записка, которую Стасов посылал Толстому. Мы не сумеем ее прочесть, но можем восстановить по ответу Лобанова-Ростовского.
Документ действительно уникальный.
Царь полон страха — как пройдет казнь, не будет ли «непредвиденных беспорядков». И в то же время горит местью. Он разработал церемониал, но его беспокоит мысль о недостаточном наказании для тех, кто пойдет в каторгу и на поселение. Отсюда идея второй виселицы.
Даже видавший виды князь Лобанов-Ростовский смущен, да и царь не уверен, иначе не стал бы советоваться с министром — ведь мог просто приказать! В самом деле, хотя в российских судах издавна процветало беззаконие, но добавлять наказание уже после объявленного приговора министр юстиции считает делом рискованным. Два часа назад декабристам было прочитано, что они будут «ошельмованы»: разжалованы с сожжением мундиров, лишены дворянства, орденов, — и теперь выходит, что Николаю все мало, ему еще нужна виселица с именами. Но что за имена должны быть на. ней прибиты! Трубецкой, Волконский, Шаховской, Одоевский — старинные дворянские, княжеские фамилии…
Лобанов-Ростовский находит, что это уж слишком! Он не советует — в интересах самого царя. Свое мнение, как мы видели, министр сообщает Голенищеву-Кутузову, который расписывается в получении документа.
Итак, секрет царя о второй виселице знали, по крайней мере, два человека: Голенищев-Кутузов и Лобанов-Ростовский. Кутузов, по своему обыкновению, снял копию, и, по всей вероятности, через того же внука — поэта Арсения Аркадьевича — и затем через Стасова документ пришел к Толстому.
Следовательно, Стасов и Толстой знали еще одну жуткую подробность тех последних суток перед приговором и казнью — знали о едва не сооруженной второй виселице.
Декабристы погибли… Страшные документы надолго спрятались в толстых архивных томах. Однако уже Герцен сравнивал виселицу с распятием, а погибших назвал святыми… Это был нарочитый вызов тем, кто благословлял и разрабатывал казнь, используя термины и образы из христианских священных книг…
Толстой же, конечно, запрятал, пропустил в глубину своего мозга, сердца и «утонченное убийство» с барабанной дробью, где «священнику быть», и пусть несбывшийся, но столь характерный план второй виселицы!
В черновых материалах, относящихся к концу лета 1878 года, писатель как бы прицеливается в Лобанова-Ростовского. «Князь Лобанов-Ростовский — министр юстиции…», в другой раз — «Лобанов-Ростовский — толстяк, холостяк». Впрочем, дело, разумеется, не в отдельных упоминаниях отдельных лиц. Мы возвращаемся снова к толстовской формуле — «ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь»…
Пройдут годы: Толстой снова откажется от мысли — окончить роман «Декабристы», откажется по разным, очень сложным причинам, но одна из них — официальный категорический запрет на ознакомление писателя со следственными делами декабристов.
Лев Николаевич оставляет «Декабристов», оставляет, но не раз будет к ним возвращаться. Неосуществленный замысел давит на мастера, заставляет высказаться.
Но вот 1901 год, отлучение, угрозы… Кто знает, сколько сил для настоящего ответа придало 73-летнему Льву Николаевичу «определение синода»… Может быть, не случайно именно в это время тень Николая I снова появляется в замыслах Толстого. Он тут же обращается к старинному другу Стасову и просит «что-нибудь о Николае», так как он, Толстой, «занят Николаем и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в. связи с декабристами».
Деспотизм вообще — это все русские цари, все священное самодержавие.
В ответ на просьбу пойдут из Петербурга в Ясную Поляну тюки с книгами, документами императорского двора, история николаевского царствования, написанная Шильдером, журналы «Русская старина» и так далее. Как и в 1878 году, Стасов обязателен, доброжелателен, энергичен. В одном из писем он вспоминает, как был много лет назад в Лондоне у Герцена и тот, «рассказывая всякие анекдоты про императора Николая — их у него был целый арсенал, — рассказывал, рассказывал, да как вдруг соскочит с места; выступил на середину зала и стал представлять, как император идет в громадных ботфортах, грузно, монументом, словно Командор из „Дон-Жуана“, и пол под ним трясется. Всем на страх и ужас, всем на богопочтительное обмирание — а сам, словно в спазме, в такт подергивает локтями. Какой у нас поднялся хохот, как мы заливались слезами и вздрагивали животом».