Ездовой на тачанке ударил вожжами коней, фура понеслась вскачь, колыхаясь, как бочка на волне, громадные колеса с грохотом запрыгали по бревнам моста.
— Здорово, лазареты! — закричал Буденный весело.
— Смерть барону! — ответно закричал ездовой, высунул из шалаша кудрявую голову, играя мелкими яркими глазами.
Чайка, схватив Кащеева за колено, закричала «ура». Грохот колес разрывал ее голос. Она обернулась, свесилась с тачанки. У нее заломило шею. Румянец сошел со щек, лицо сделалось так же бело, как ее папаха.
Кащеев взял ее за плечи и посадил возле себя. Она нагнулась, пряча под полой шинели посиневшие ручки. Папаха сползла на лоб, по ветру разметались стриженые соломенные волосы.
— Ну, ну, — хмуро сказал доктор, — поднимите-ка, мамзель, воротник! Этакий ветер с Днепра, контра лютая!
По своей незлобной, но бессмысленной привычке говорить людям ненужную правду он хотел сказать ей что-нибудь вроде того, что вот, дескать, командарму сейчас не до вашего писка, мамзель. Но он вспомнил, что в Бережеговатом она все три дня провалялась в жару на овчине, и удержался.
Сердитыми руками он поднял ей воротник и сел так, чтобы загородить от ветра. Над Днепром совсем низко висело серое, клубящееся, жгучее, холодное небо. Черная вода, поднявшись волнами, катилась на мост. Среди волн вдруг показался низко стриженный, лиловый и круглый затылок, потом плечи с золотистыми погонами и тремя звездочками на них. Покачиваясь, труп медленно и важно плыл на спине и вскоре стукнулся затылком о бревно моста. Кащеев успел разглядеть длинный нос, неестественно белый на землистом и широком лице. Где-то выше по Днепру шли бои.
Тачанка медленно продвигалась по мосту, ветер свистел в спицах колес. Чайка привалилась плечом к плечу Кащеева. Он видел ее пунцовое ухо в белом пушке и часть пылающей щеки — у Чайки снова был жар.
Он понял, что жалеет ее жгучей, мучительной жалостью, и выбранил себя за то, что в Посаде-Бережеговатом плохо осмотрел ее. В Бережеговатом он либо спал тяжелым сном, либо возился с приемкой лазаретных медикаментов, либо, пряча беспокойство, насмехался над Чайкой: «Изволите отвергать помощь лекаря? Тэк-сэс! Изволите ломать дурака? Тэк-сэс! Помрете, как болонка в лесу, милая моя. И похоронить вас некогда, просто вышвырнем на дорогу, будете лежать, показывая распад тканей, — фу-ты, какой запах, очень красиво!»
Он неловко обнял Чайку за талию. У девушки давний туберкулез, а сейчас, несомненно, начинается тиф. Ее зрачки расширились, стали величиной с гривенник. Черт его знает, неужто он успел привязаться к этому полуребенку с лицом бойкой старушки?
Тачанка выбралась наконец с моста и мягко пошла по черной дороге, разбитой прошедшими здесь частями войск. Лазаретные лошади у Кащеева все были на подбор: сытые, сильные строевые лошади, которых он умел отбирать из трофейника, выменивал у крестьян, ловил вместе с санитарами на полях славы. На лазаретных коней всегда зарились командиры эскадронов и полков: о том, что у Кащеева боевые кони, доносили начдиву.
Кащеев брал начдива под руку, говорил несимпатичным голосом:
— У меня характер шершавый, его трудно вынести. Я злой человек. Но если тебе сегодня разворотит в бою живот и ты, выкинув кишки на землю, будешь корчиться на линии огня, то далеко ли я тебя уволоку на кляче? Удивительное дело, до чего вы все интеллигентны! Поди ты к черту, начдив, срам тебя слушать!
— Ладно, ладно, — начдив, дергая на плечах ремни, сдавал позиции, — не ругайся, Кащей! Экой ты неприятный человек.
— Я — злой человек.
— Экой ты неприятный человек: я с тобой деликатно, как с барышней, а ты — как пес…
Лазаретные тачанки медленно продвигались в хвосте 11-й дивизии. Туман развеялся, открылась степь. За широким задником лазаретной фуры, передвигавшейся впереди, Кащееву не видно было дивизии, растянувшейся в направлении Каховки.
Ездовой, обернувшись, сказал с задором:
— Так вот это и будет, значит, баронская земля, товарищ главный врач. Покопытим эту землю, позвеним клинком!
— Ты свое отзвенел, Фомин. Голень у тебя перебита, два пальца на твоей руке я изъял. Пускай другие позвенят.
— Все это так. Ну, а при случае?
Лицо Фомина залилось краской. Он сказал, что 11-ю и 14-ю дивизии двигают левее Каховки. Особая останется позади, 4-я выйдет правее. Он говорил так авторитетно, будто в кармане у него был оперативный план штаба. Бездействия он не терпел. Однажды, после разгрома белых под Царицыном, случилось затишье; время было дурное, худокормица, лошади мучились чесоткой. Фомин пошел к Буденному, сказал: «Скушно, Семен Михайлович, затеял бы войнишку какую, разве мало осталось врага на полушариях света?» Парня этого сильно покалечил поляк, но он не верил в совершенную свою инвалидность и полагал, что в ездовых пребывает временно.
Фомин раскрыл рот, снял шапку, прислушался, сказал, что бьют пушки. Действительно, среди разноголосой песни колес можно было различить далекие и гулкие удары. Фрунзе вел бой с противником, вышедшим из крымской бутылки в степи Северной Таврии.
Доктор слушал эти удары и держал за талию Чайку. Тело ее заметно тяжелело. Она закрыла глаза.
Далеко впереди лазарета пели бойцы.
Фомин, уловив припев, надел шапку, подхватил гитарным голоском
Сказал:
— Что ни новая территория, то и новая песня! А барышня-то, уважаемая Чаечка, не захворала бы на мертвый конец?
— Помрет эта барышня сегодня в ночь, — раздраженно проговорил Кащеев. — Кровохарканье при высокой температуре и симптомы сыпного тифа означают начало конца. Смерть бывает мучительна и безобразна. Легкое отношение к смерти так же противно в человеке, как его боязнь двухвосток.
Чайка боялась двухвосток, и это Кащеев знал.
— Ну, это врешь, товарищ Кащеев, — сказала Чайка сквозь бред, — я не умру.
Она появилась в 11-й дивизии весной двадцатого года, и Кащеев недружелюбно поглядел на ее лакированные театральные сапожки, на длинную шинель, рукава которой болтались, как пустые, и на свежее мещанковатое личико, густо запудренное. Взгляд ее светлых глаз был ясен и цепок, речь быстра, смех звонок. Тогда у нее еще не было морщинок на лице. Она сказала, что родом из Омска, казачка, работала в госпиталях во время немецкой войны, актриса.
Дивизия стояла под Бердичевом, у местечка Дзюнково. Густые массы белополяков в составе трех дивизий обрушились на нее. На полях зеленым огнем горели озимые, и боевой дым бесшумно тянулся над землей. На шляху в лужах, слепя глаза, кипело солнце. Стиснутая поляками, 11-я пробивалась на Дзюнково. Гремели пулеметы. За млыном, в тени широких неподвижных крыльев, Кащеев раскинул свои тележки. Он сбросил шинель, с его волосатых рук ручьями сбегала чужая кровь. Чайка сидела на корточках и маленькими руками бинтовала бойцов. В глазах ее горели искорки. Она работала проворно, ловко и смело. На лаковые сапожки ее навяз чернозем.
Тележки уже были полны ранеными, доктор закровавленной рукой полез в карман, вытащил кондукторский свисток и, сунув его в зубы, засвистел. Тележки тронулись. Передняя лошадь присела на заднюю ногу, оскалила зубы — ее ударила пуля. Доктор засвистел еще раз. Ездовые выпрягли лошадь, взялись за оглобли. Доктор засвистел. Тележки тронулись, увозя раненых в тыл.
В отряд притащился командир 66-го полка Лобачев, посмотрел на Кащеева дымными от боли глазами и повалился на землю. Кащеев разрезал его штаны.
— Тащить осколок не стану — будет заражение крови.
— Тащи! — сказал Лобачев. — Некогда трепаться.
— Не стану я тащить, не хочу твоей смерти. Вот придут тележки, поедешь в тыл, там мы тебя разрежем и прополощем.
Лобачев скрипнул зубами, лбом уперся в мягкую землю. Капустница села на его спутанные и смоченные потом волосы. Кащеев вышел за млын и стал глядеть на горизонт, затянутый медленными облаками: у горизонта шумел бой. За спиной Кащеева Лобачев сказал с легким рыданием: