Гафур Гулям
Нетай
I
Затяжные дожди месяца Савр вытянули за ушко да на белый свет всю зелень. Воздух чист и прозрачен. Солнце, точно девица после долгих слез, поглядывает с высоты небес сквозь влажные ресницы.
Непрестанное щелканье перепелиного племени приветствует весну-невестку: «Добро пожаловать, добро пожаловать!..»
Парни, всю зиму превшие на ежевечерних тукмах — пирушках, рыщут в поисках площадки попросторней, чтобы помериться силами в борьбе.
Лишь для улицы Андреевской (Пойкавак) все четыре времени года — весна. У нее свои, особые, солнца. Ее перепела не смолкают никогда, а парни там меряются силой круглый год…
Это — развеселая улица. Она живет, не разделяя общепринятых радостей и забот. У нее и радости — свои, особые, и заботы — свои, особые.
Ей не пристали ни благонравие, ни чинность, напротив, здесь всецело царствуют распутный гогот, срамные песни, бесстыдные зовы и пьяные вопли. А сама улица источает какой-то сладковатый и приторный аромат.
Публичные возлюбленные, такие, как Путахон, Санта-латхон, Зебихон, Холдархон, Саодатхон, Маъфиратхон, Лутфихон, воплощают душу этой улицы. Ими и держится ее вечная весна.
Лишь ради них стекаются сюда издалека городские юнцы-ремесленники и ухари-чапани. Ради милой пьют, ради красотки готовы прозакладывать и халат, и сапоги. Будь что будет — лишь бы насладиться минутной беседой с Зебихон, короткой песней, миловидным лицом и пышными формами. Они готовы схватиться с соперником на кулаках, готовы по воле избранницы человека убить, а потребуется — готовы сами умереть.
На кон — деньги, и на кон — жизнь.
Нередко арык, протекающий через Пойкавак и вливающийся в Салар, начинает краснеть и дымиться — то ли от стыда за ежевечерние безобразия, то ли от особенных лютостей и зверств минувшей ночи.
Лишь им — в тоске — посвящают песни поэты. В рассужденьи черных бровей, благоуханных волос, гибкого стана и яблочно-румяных щек.
Так говорят поэты и впивают, не брезгуя, затхлый дух пирушек. Однако самим Зебихон и Путахон оттого не легче. Душа слезами обливается, а лицо смеется. Сердце кровоточит от унижений, а глаза узятся призывно.
Неведомая для них неотвратимость, незримое понуждение бросили их в эту золотую пучину. Некий охотник с алчными глазами заточил их в эти золотые клетки.
Окруженные преходящим поклонением, они невольно задыхаются в объятиях нелюбых, часто сменяющихся дружков.
Нередко они плачут.
Но слезы эти — глупые слезы. Ибо — есть же у них хозяева! И по гроб жизни они обязаны этим хозяевам!
Пища — даром… Одевка-обувка — даром… Жилье — даром…
Стало быть, красоткам остается лишь радоваться веселой жизни да благодарить хозяев. И уж не почесть за тягость занять гостей, поиграть, посмеяться, одарить лаской и негой залетных — на одну ночь — воздыхателей…
К звукам развеселых недр Андреевской улицы присоединился еще один дуэт. Со стороны Салара приближались два пьяных джигита и орали песню, брызжа пеной изо рта, как два одуревших верблюда.
Этот рев, эти несущиеся вдоль улицы голоса друзей захлестнули все иные вопли.
Долговязый, тот, что проглатывал половину слов и гнусавил в нос подголоском, тянул за рукав бекасамового халата коренастого крепыша с открытой грудью, на каждом плече которого могло бы усесться по человеку.
— Палван… Палван, говорю, погодите немного…
— Чего тебе, растяпа? Не ломай песню…
— К кому пойдем-то? К Холдархон или к Санталат?
— Вай-ей, по мне так… обе хороши. К какой ведешь, к той и пойдем, растяпа, тебе лучше знать, что к чему на этой улице.
— Значит, идем к Холдархон, тем более — с хозяина ее, с Каракоза, мне небольшой должок причитается.
— Причитается??! Ха-ха-ха… я гляжу, где мы теряем — тебе, растяпе, причитается, а? Только этим и не занимался… Как говорится, поишь цыганского осла и ухитряешься деньги за это слупить, ха-ха-ха…
— Вай до-о-од, что за местечки без косточек!..
Вдвоем они подошли к большому зданию под золоченой вывеской и, подпирая друг друга, пошли наверх по множеству ступенек.
— Самад, — сказал Палван, — если сам не будешь языкаться со здешними — моя не понимай, ха-ха-ха…
— Ладно, Палван.
Самад и Палван подошли к дородной женщине, сидевшей при нумерованной дощечке с ключами.
— Издирас, мамашка, издирас, как поживай?
— Ничего, — сказала женщина.
— Хозяин здесь? Каракоз? — спросил Самад.
— Здесь, в конторе.
— Идемте, Палван. В конторе, оказывается, сам. Зайдем.
— Оставь, растяпа, без меня зайдешь. Вдруг денег не будет — засовестится. Брось, растяпа.
— Но должок же имеется, Палван!
— Слышал! Я на этот твой должок…
— Не даст денег — подцепим кого-нибудь на шермака, Палван.
— Назвался джигитом — плати сполна, растяпа, не привыкай на шермака.
— Да тут все свои, чего чваниться, Палван?!
На шум, поднятый ими в коридоре, хозяин сам вышел из конторы. Это был довольно полный человек лет сорока. Борода сбрита, рот прикрыт висячими усами, брови срослись на переносице: черные полосатые брюки держались на подтяжках, перекинутых через плечи. Разведя руки с выпрямленными пухлыми ладошками, он прикусил нижнюю губу, качал головой и, показывая глазами на одну из дверей по левую сторону коридора, призывал к порядку Самада и Палвана.
— Душа моя, Самад, приди в себя! Разве тут место для шума-гама, того-сего… Будто не знаешь, да…
— Ага, — сказал Самад, потирая палец о палец, — монету гони, монету!
Хозяин пожал плечами.
— Идем, дорогой, тут не годится вести счеты.
Втроем направились в конец коридора. Там свернулинаправо и спустились в нижний ярус номеров — в подвал.
Подвал битком набит людьми. Как в обычном трактире, рядами расставлены столы и стулья, в сторонке — буфет. Пиво, водка, коньяк. Наготове — любых сортов выпивка и закуска.
Кругом пьют — и не убывает. Мужчины и женщины вместе: одна компания ладит песню: в другой компании, тыча друг в друга кулаками, пытаются разрешить какой-то спор: некоторые подзывают к себе женщин из-за других столов. Вот один из них усадил красотку себе на колени, вторую красотку — рядом с собой и, закинув ее руку на свое плечо, чокается стаканом.
Слепой гармонист в углу, проливая в эту духоту мелодию какой-то необузданной тоски, жмет на клапаны, разворачивает плечи.