Теперь, чтобы Неаполь в дни революции предстал перед читателями в своем истинном виде, нам остается ввести в наше повествование еще один персонаж, неправдоподобный и почти немыслимый; это человек, находящийся на другом конце социальной лестницы, своего рода чудовище, полутигр-полугорилла, по имени Гаэтано Маммоне.
Всего только один автор рассказывает о нем как о человеке, с которым он был лично знаком, — это Куоко. Остальные лишь повторяют то, что сказал Куоко:
«Маммоне Гаэтано, сначала мельник, потом главнокомандующий повстанцами Соры, был кровожадное чудовище, чьи зверства ни с чем не сравнимы. За два месяца на небольшой территории по его приказам было расстреляно триста пятьдесят несчастных, не считая почти вдвое большего числа жертв, убитых его подручными. Я уже не говорю о насилиях, пожарах, резне, не говорю о страшных ямах, куда он бросал несчастных, попавших ему в руки, ни о новых способах убийств, изобретенных его жестокостью: он возродил зверства Прокруста и Мезенция. Ему так нравилась кровь, что он пил ту, которая текла из ран несчастных, убитых им собственноручно или по его приказанию. Пишущий эти строки видел, как он пил собственную кровь после кровопускания, а также ходил к брадобрею за кровью людей, которым отворяли кровь до его прихода. На обеденном столе у него почти всегда высилась отрубленная голова, а пил он из человеческого черепа.
И вот к такому чудовищу Фердинанд Сицилийский обращался со словами „Мой генерал и мой друг“».
Что же касается остальных персонажей — я опять-таки имею в виду персонажей исторических, — то они более человечны: это королева Мария Каролина, чей образ мы попытались бы дать в общих чертах, если бы он уже не был выразительно нарисован принцем Наполеоном в великолепной речи, произнесенной им в сенате и оставшейся у всех в памяти; это Нельсон, чью биографию написал Ламартин; это Эмма Лайонна, чьи двадцать портретов можно увидеть в Королевской библиотеке; это Шампионне, чье имя прославлено на первых страницах истории нашей Революции и кто, как и Марсо, Гош, Клебер, Дезе, как мой отец, имел счастье не дожить до конца царства свободы; это, наконец, некоторые великие и поэтичные фигуры, что появляются и блистают во время политических катаклизмов: во Франции они именуются Дантоном, Камиллом Демуленом, Бироном, Байи, госпожой Ролан, а в Неаполе — Этторе Карафа, Мантонне, Скипани, Чирилло, Чимароза, Элеонорой Пиментель.
Относительно же героини, именем которой названа эта книга, надо сделать одно замечание.
Во Франции даму благородного происхождения или просто незаурядную женщину называют «мадам», в Англии — «миледи» или «миссис», в Италии, стране непринужденных нравов, ее называют только по фамилии. У нас подобное было бы воспринято как неуважение, в Италии же, а тем более в Неаполе, это чуть ли не дворянский титул.
Говоря об этой несчастной женщине, ставшей историческим персонажем вследствие обрушившихся на нее невзгод, никому в Неаполе не пришло бы в голову сказать «госпожа Сан Феличе» или «супруга кавалера Сан Феличе».
Говорят просто: «Сан Феличе».
Я счел долгом сохранить неприкосновенным это имя в книге, названием своим обязанной ее героине.
А теперь, любезные читатели, после того как я изложил все, что мне хотелось вам сказать, мы можем, если желаете, приступить к повествованию.
Александр Дюма.
I
ФЛАГМАНСКАЯ ГАЛЕРА
Между скалой, которую Вергилий, поместив здесь могилу Гекторова трубача, назвал Мизеной, и мысом Кампанелла, который видел на одном из своих склонов рождение изобретателя буссоли, а на другом — скитания изгнанника и беглеца, автора «Освобожденного Иерусалима», — открывается великолепный Неаполитанский залив.
Залив этот, всегда лучезарный, переполненный тысячами лодок, шумный от музыки и песен праздных людей, 22 сентября 1798 года был еще жизнерадостнее, еще оживленнее, чем обычно.
Сентябрь в Неаполе всегда великолепен, ибо томительный летний зной уже позади, а своенравные осенние дожди еще не наступили. Мы начинаем наше повествование с одного из прекраснейших сентябрьских дней. Солнце струило свои золотые потоки на обширный амфитеатр холмов, что протягивает одну свою руку до Низиды, а другую до Портичи, словно для того, чтобы прижать благодатный город к склонам горы Сант’Эльмо, увенчанной, подобно каменной короне на челе современной Партенопеи, древней крепостью государей-анжуйцев.
Залив — огромная лазурная пелена, похожая на ковер, усеянный золотыми блестками, — был подернут легкой рябью от утреннего благоуханного ветерка, такого ласкового, что на лицах, которых он касался, расцветала блаженная улыбка; такого живительного, что в груди, вдыхавшей его, сразу же возникал порыв к бесконечному, порыв, внушающий человеку горделивое сознание, что сам он некое божество или, по крайней мере, может стать божеством и что наш мир всего лишь постоялый двор, сооруженный на пути к небесам.
На колокольне храма святого Фердинанда, возвышающегося на углу улицы Толедо и площади Святого Фердинанда, пробило восемь.
Едва замер в пространстве последний звук, отмеряющий время, как тысячи колоколов трехсот неаполитанских храмов громко и радостно затрезвонили со своих колоколен, а пушки форта делл’Ово, Кастель Нуово и Кастель дель Кармине, грянув как раскаты грома, казалось, хотели приглушить свои громогласные залпы, окутав город легкой завесой. Между тем форт Сант’Эльмо, огнедышащий и дымный, как действующий кратер, казался новым Везувием, возникшим рядом с потухшим старым.
И колокола и пушки приветствовали на своем бронзовом языке великолепную галеру, которая в тот момент, отойдя от причала, проходила мимо военной гавани и под двойным напором весел и парусов величественно направлялась в открытое море в сопровождении десяти — двенадцати барок поменьше, но украшенных так же богато, как и флагманское судно, что могло бы поспорить в роскоши с «Буцентавром», везущим дожа на бракосочетание с Адриатикой.
На флагманской галере находился офицер лет сорока семи в богатой форме адмирала неаполитанского флота; его мужественное лицо, прекрасное и властное, загорело от солнца и ветра; в знак почтения к пассажирам он был без головного убора, однако высоко держал седеющую голову, и легко было догадаться, что он не раз побывал под бешеными порывами урагана и что не знатные особы, находящиеся на борту галеры, а именно он ее начальник; говорил об этом и позолоченный рупор, висевший на его правой руке; самую же убедительную печать превосходства наложила на него сама природа, наделив его пламенным взглядом и повелительным голосом.
Звали его Франческо Караччоло, и принадлежал он к старинному княжескому роду Караччоло, представители которого привыкли быть послами королей и любовниками королев.
Он стоял на мостике, как будто ожидая начала сражения.
Вся верхняя палуба была затянута пурпурным тентом, украшенным гербом Обеих Сицилии и предназначенным для защиты августейших пассажиров от жгучего солнца.
Пассажиры составляли три группы, различавшиеся как по своему положению, так и по внешности.
Первая, самая многочисленная, — пять мужчин, стоявших в центре корабля; из них трое выступали из-под тента на палубе; на шее каждого из них красовались подвешенные на лентах разных цветов орденские кресты различных государств, а груди были увешаны медалями и пестрели орденскими ленточками. У двоих на мундирах виднелись золотые ключи, свидетельствовавшие о том, что особы эти имеют честь состоять камергерами.
Главной персоной в этой группе был человек лет сорока семи, высокий и худой, хотя и крепко сложенный. От привычки склоняться к собеседнику он несколько согнулся вперед. Хотя на нем был расшитый золотом мундир, а на его груди сверкали усыпанные бриллиантами ордена, хотя поминутно с уст тех, кто к нему обращался, слетал титул «ваше величество», — вид у него был заурядный и в чертах лица не было ничего, что напоминало бы о королевском достоинстве: крупные ноги, большие руки, не отличающиеся изяществом запястья и лодыжки, низкий лоб, указывающий на отсутствие возвышенных чувств, скошенный подбородок — примета слабого, нерешительного характера, мясистый, длинный нос — знак низменного сластолюбия и грубых инстинктов; только взгляд у него был острый, насмешливый, но всегда неискренний, а порою и жестокий.