Он огляделся по сторонам и, принижая голос, сказал:
— А там, — указывая на чуть колыхавшиеся суконные кулисы с двуглавым орлом посреди, — там что-о-о!! — Подпоручик в восторге даже закатил сузившиеся глаза. — Чу-до! Прямо, мон шер, чу-до, и больше ничего. Девки-ахтерки в газу, понимаешь, здесь да тут вот прикрыто совсем маленьким тюником, а остальное…
Он даже присвистнул, но, заслыша подкатившие к парадному дрожки, топот копыт и отдельные голоса, заторопился:
— Бегу, мон шер, после доскажу, а нет, так лучше я потом тебя в каморку сведу, что рядом с уборной. Поглядишь, как ахтерки одеваются. — И уже на бегу, делая серьезные глаза, подпоручик сказал: — Но, чур, Небольсин, на мою Нюшеньку глаз не запускать… Не позволю!!
Его длинная фигура пронеслась через зал и исчезла в дверях.
Небольсин, тот самый поручик, что в сумерках заходил к ушедшему в караул Родзевичу, засмеялся и, слегка покачав головой, прошел к окну и стал глядеть вниз на освещенное парадное, у которого толпилась праздная, любопытная толпа. Копошилась наводившая порядок полиция. Налаживая инструменты, продували трубы и флейты музыканты, стучали колеса подъезжавших экипажей и звонко топотали подковы коней.
Съезд уже начался, и под трепетным светом лампионов и свечей заколыхались широкие поля дамских шляпок, послышались уверенные приближающиеся голоса кавалеров, звон шпор, смех, отдельные возгласы. Съезд начался, и подпоручику Петушкову не было больше основания волноваться.
Глава 6
Сад был странный и необычный. Такой, какого он не видел еще ни разу до сих пор. Круглые и звездчатые газоны с оранжевыми цветами, на которых сидели бабочки с изумрудными головками и веселыми золотыми крылышками. Высокие пальмы гордо разбросали свои мохнатые кроны, над кустами персидской сирени и желтыми чайными розами зеленые пчелы и юркие шмели носились в солнечных бликах, отливаясь радугой золотой пыли. Черный негр, страж таинственного сада, стоял у врат с серебряной алебардой в руках, но когда удивленный Родзевич остановился перед ним, он увидел, что вместо человеческой головы у негра была птичья, с загнутым клювом, слегка напоминающая голову какаду.
Он скосил один глаз на изумленного Родзевича и молча, с видимым почтением, откинул в сторону алебарду, делая приглашающий жест.
Дивная неземная музыка огласила воздух, и очарованный ею поручик, держась рукой за сердце, ступил через порог, идя по блестящей ледяной, окаймленной снегом дорожке, посреди одуряющего запаха жасмина, сирени, роз и настурций. Сильнее заколыхались чайные розы, громче запели райские птицы, сидевшие на ветвях, и очарованный, полный любовного трепета Родзевич бросился вперед, к беседке, над которой пышный плющ затейливо обвил кудрявые ветви в дорогой для него вензель — С и Н — «Нюшенька и Станислав»…
Но ноги не повиновались, и, скользя, расползались по льду. Было почему-то холодно и неловко, а гипсовый амур, сидевший над входом в беседку, вдруг нагло рассмеялся и, отбросив в сторону свой колчан, встал и, вырастая и преображаясь, превратился вдруг в полковника князя Голицына и, грозно поводя пальцем перед самым носом поручика, гневно сказал:
— Ну, нет-с, государь мой… Ню-шень-ки вам не видать-с.
И в эту минуту все — и цветы, и пальмы, и даже сам ужасный арап с птичьей головой — громко и насмешливо расхохотались, и сквозь их вой и смех поручику послышался тихий и жалобный голос бедной заточенной в беседку Нюшеньки:
— Барин… Станислав Викентьич… ваше благородие…
Родзевич открыл глаза… Млечный Путь и Большая Медведица ярко горели над ним. Млечный Путь разлитым молоком растекался на темном небе. От реки несло ветерком, было прохладно, и звуки далекого «польского» доносились из городка.
— Ваше благородие… извольте вставать… чай вскипел и кашица доспела…
Осторожно теребя поручика за рукав, его будил драбант Петрович. Сновидения оставили поручика. Он вздохнул и, натягивая сползшую шинель, хотел перевернуться на бок, но Петрович снова наклонился над ним.
— Вставайте, вашбродь, Станислав Викентьич, сами изволили наказать будить ко второй смене.
— А разве пора? — потягиваясь и сладко зевая, спросил поручик, скинув шинель и усаживаясь по-татарски на сено. — Чего это они гогочут?
Шагах в тридцати у пылавшего костра виднелись черные освещенные силуэты солдат. Дружный и раскатистый смех снова добежал до поручика. Было видно, как один из слушавших, не в силах удержаться от душившего его смеха, повалился на спину. Другой, стоявший над ним и поправлявший хворостинкой костер, тонко, по-поросячьему взвизгнул и, шлепнув себя по ляжкам, присел в восторге. Раздался новый взрыв смеха.
Петрович, старый, почти отслуживший свою 25-летнюю службу, седой и солидный старик, пренебрежительно махнул рукой и неодобрительно сказал:
— Пустое! Опять Санька Елохин комическую фарсу производит. Неодобрительного поведения солдат. Одно слово — ферлакур!
Долгая жизнь в денщиках научила Петровича нескольким малопонятным словам, которые он с удовольствием применял в разговоре.
Родзевич встал. Сон, Нюшенька, Голицын — все исчезло. Была только южная, кавказская ночь, полурота солдат, посты да музыка, доносившаяся из Внезапной. Он взглянул на свой брегет, подаренный ему покойным дядей. Было двенадцать часов.
— Дай умыться, Петрович, да кликни сюда Захаренку, — сказал он и в последний раз, до хруста в костях, потянулся и сладко, продолжительно зевнул.
У костра, головами к огню, покуривая коротенькие трубочки и сплевывая в горячую золу, лежало человек двенадцать солдат. Сладковатый дым махорки перемешался с кислым запахом черного хлеба и смазанных сапог. Вокруг теснились другие, с упоением слушая невысокого коренастого солдата Елохина, спокойно и без аффектации рассказывавшего им, как видно, уморительные вещи.
Языки пламени, выбиваясь из костра, облизывали охапки хвороста, только что подкинутого молодыми, «зелеными» рекрутами, лишь первую весну служившими на Кавказе.
— …А у самой речки, коло мосту, бабы. Кто купается, кто ребят моет, а кто и так сидит. Глядь, человек на них идет с лесу. Сам худой, волос седой, на шее хрест на сепочке, а между прочим без штанов… «Хто таков?» Молчит поп, хрестит лоб. Оно, конечно, хоча и духовного званья, однако бабам смех. А каку и на грех сатана наводит.
Со стороны стога, на котором спал поручик, донесся окрик Петровича:
— Э-эй, вы! Захаренку до поручика!
Елохин смолк, сидевшие зашевелились. Один из пожилых солдат, с двумя лычками на погонах, с обшитым шевроном рукавом, встал, выбил трубочку о сапог и, пряча ее в карман на груди, возле болтавшегося Георгиевского креста, крикнул в темноту:
— Иду!
Он поправил ладонью усы и бакенбарды и, переступая через круг лежавших солдат, выбрался вперед.
— Проснулся наш Викентьич, — оглядываясь на темневший стог, вполголоса сказал один.
Издалека донесся рев трубы, отчетливо выделявшийся из всего оркестра.
— А что, братцы, — снова спросил кто-то из темноты, — почему опять поручик в карауле? И вечор его в наряд и седни в карауле…
— Кто его знает? — вздохнул сидевший у самого костра солдат, наклоняясь к огню и поправляя дымившую головешку. — Офицер справный и до людей добрый…
— «Добрый… справный»! — сердито передразнил говорившего седой, хмурый солдат с серебряной серьгой в левом изуродованном ухе. — Потому и не в чести, что добрый! Опять же, поляк. Ихни браты, поляки, дюже нашкодили начальству.
Все промолчали. Было слышно, как трещал сухой, слежавшийся хворост да как со смачным хрустом жевали овес обозные кони. Издалека, от командирской скирды, неразборчиво долетали слова Захаренки.
Подпоручик Петушков не преувеличил. Роскошь, с которой были украшены антре, комнаты и театральный зал, превзошла все ожидания гостей. Правда, скептики и прирожденные пессимисты угрюмым шепотком говорили о том, что обилие пестрых, пушистых ковров, расшитых мутаков, подушек с кистями и бахромой напоминает предбанник тифлисских купеческих бань, но, конечно, это был голос зависти, ибо и сам генерал-майор фон Краббе, и владетельный шамхал Мехти-хан таркинский, одетый в пожалованную ему императором генерал-лейтенантскую форму голубых гусар, были приятно поражены убранством зала и комнат, с таким старанием и заботой украшенный Петушковым.