В комнате сидело пять человек. Двое были штабные, с картами в руках разбиравшие путь предстоящей карательной экспедиции. Третий — пожилой, седобородый полковник, остзейский барон Пулло, назначенный начальником отряда, выступавшего в поход. Рядом с ним сидел Голицын, апатичный и равнодушный, как всегда. Казалось, он не слушал ни донесений лазутчиков, ни того, что говорил Краббе, ни солдатских покорных ответов Пулло. И даже когда начальник штаба, рассказывая о плане операции, наклонился над разостланной картой, подчеркивая карандашом намеченный к уничтожению аул, — даже и тогда князь Голицын лишь сонно повел в сторону говорившего свои оплывшие глаза.
— Его высокопревосходительство генерал Ермолов на наше донесение изволил ответить сею весьма энергической и неодобрительной бумагой. Командир корпуса не допускает мысли, чтобы содеянное горцами злодейство могло не быть отмщено.
— Я шитаю его инструкций, — перебивая начальника штаба, сказал Краббе и с сильным, типично немецким акцентом прочел выдержку из официального письма, только вчера полученного из крепости Грозной, где в эти дни находился Ермолов.
«…Войска наши допущены бывают к потерям только лишь исключительно нерадением и невниманием своих начальников. Русская кровь, которую пролили оборванцы из чеченских бродяг, требует своего отмщения. За одну русскую смерть они должны заплатить десятью. И эту сию меру следует неукоснительно иметь перед собой, когда наши храбрые войска пойдут в горы отмщевать за павших. Неудовольствие свое за нерадивость гг. офицерам при сем объявляю…»
Фон Краббе смолк и многозначительно оглядел слушавших.
Полковник Пулло молча разгладил ладонью бороду и односложно сказал:
— Инструкцию командира корпуса имею в виду.
Карандаш начальника штаба снова заходил по карте.
— Вот тут и вот здесь, при переходах через Ямансу и Истису, могут быть некоторые затруднения, хотя качкалыковцы, как видно из донесений лазутчиков, и не подозревают о нашей экспедиции. У границ Гудермесского леса имеются у дорог и просек четыре старых завала, не уничтоженных в прошлую экспедицию. Здесь войска, конечно, уже встретятся с врагом, и отсюда начнутся боевые действия. Первый батальон егерей с одним единорогом, тремя орудиями и двумя ракетными станками двинется через эту просеку, в лоб на аул. Три роты куринцев с сотней моздокских казаков пойдут с левого фланга, подкрепленные одной кегорновой мортиркой и десятифунтовым единорогом. Три роты Куринского полка с двумя сотнями гребенцев и пятью фальконетами охватят вот этот овраг и, форсируя его, выйдут справа через лес и орешник на пастбища аула, где казаки должны будут отогнать на наши резервы весь скот чеченцев. Резерв из трех рот егерей, батальона куринцев, двух сотен моздокцев и пяти орудий будет находиться при вас, употреблен будет согласно обстановке и вашему усмотрению.
Пулло молча отдал честь.
— В качестве представителя от штаба корпуса с вами в экспедицию пойдет его сиятельство… — улыбаясь и указывая на слегка ожившее лицо Голицына, продолжал начальник штаба. Пулло неуверенно покосился на гвардейского полковника и молча поклонился.
— Я надеюсь, что честь русской оружие будет вознесено на очень большой висот. Я уверен, что презренный врат опеть изведает острой русской штик… — напыщенно произнес фон Краббе, вставая. — А теперь я очень прошу, князь и господин полковник, откушат маленький ушин.
Солдаты, собравшиеся к Кутыреву и чествовавшие георгиевского кавалера Елохина, были все пожилые, старослужащие. За спиной каждого из них насчитывалось добрых пятнадцать-двадцать лет строевой военной службы. Двое из приглашенных, рядовой Шевчук и ефрейтор Хоменко, были ветеранами Отечественной войны. Они помнили и Бородино, и Смоленск, и Березину, и весь европейский поход от Варшавы и до Парижа. Сотни боев, тысячи людей, горы трупов, десятки народов и государств, отступления, победы, голод, морозы и расстрелы — все видели и испытали эти суровые пожилые люди, двадцать лет назад молодыми деревенскими ребятами взятые из дымных, курных изб в царскую службу, в двадцатипятилетнюю кабалу.
В комнатке Кутырева стоял невообразимый шум. За столом, залитым красным вином, сидели охмелевшие гости в расстегнутых мундирах или просто в одних рубахах. Рядовой Терентьев, полулежа на полатях около еще не спавших ребятишек, играл на гармошке, а уставшие плясать солдаты, с обязательной поочередностью ухая, топая и выкрикивая, носились вприсядку по полу. Усталая, сбившаяся с ног хозяйка металась от чадившей жаркой плиты к забрызганному, замусоленному столу, поднося еду, прибирая грязные миски и успевая потчевать осовевших, довольных гостей и подливать им.
За здоровье Родзевича пили по нескольку раз. И каждый раз георгиевский кавалер Санька Елохин восторженно кричал «ура» и клялся, уверяя всех в своей исключительной и особенной любви к поручику.
— Скажи он мне… помирай вот тут… вот здеся, сей минутою, на этом месте… и помру… и… и… сдохну!! — совершенно опьянев, бормотал он, поочередно обращаясь к пьяным и не слушавшим его солдатам. Только Терентьев, отставив надоевшую ему гармонь, взял соленый хрустящий огурец и, надкусывая его, сказал:
— Поручик Небольсин тоже человек правильный. Не то чтобы вдарить или там матюгом, просто вредного слова не окажет.
Но Елохин не сдавался:
— Супротив Родзевича ему не устоять. Нету таких, как наш Викентьич. Ты на его личность взгляни: сам белый, а щеки румяные, опять же тонкого понятия… Завсегда чистый, ручки духовитым мылом моет, не то что другие. Со всеми добрый да ласковый, чего кто скажет, а он словно красная девушка зардеет. Ура! Нехай до енерала дослужится.
— Их брату, поляку, до енерала не дойти! Закон не позволяет… — авторитетно заявил Хоменко.
— Это почему? — обиделся Елохин.
— Доверия нема. Али не помнишь? Как Бонапарт шел на Россию, супротив нас дрались. Вон про то и Шевчук знает, — набивая трубочку, сослался ефрейтор на своего соседа.
Шевчук молча кивнул головой.
Елохин опечалился:
— Неправильно это. Значит, выходит, всякое дерьмо, навроде Петушкова альбо капитана Синицы, могут до енерала дойти, а их благородие поручик Родзевич не могут? — Он раздумчиво и пьяно покачал головой и, озлившись, крикнул: — Неправильно это! Вот я, егорьевский кавалер Александра Ефимович Елохин, егерского, князя Кутузова полка, заявляю: неправильно это, а потому я хочу… — Он подумал и внезапно решил: — Я хочу пойти к мому дорогому командиру поручику Родзевичу в лазарет и об этом ему доложить.
В обычное время никому из рядовых не пришла бы в голову такая блажная и опасная мысль, но сейчас, после ведра кизлярского чихиря и пьяного веселья, мысль эта показалась всем хорошей, и только хозяйка да ефрейтор Хоменко пытались урезонить и отговорить собравшегося уходить Елохина. Но Елохин принадлежал к той категории людей, которые в хмельном виде не выносят противоречий и уговоров и поступают от пьяного удальства как раз наоборот. Он, не слушая слов хозяйки, накинул на себя шинелишку и, крикнув с порога комнаты: «В один дух вернусь!» — исчез за дверью в темноте.
Лазарет, в котором лежал Родзевич, находился в крепости, рядом со штабом отряда и офицерскими бараками. Ночь была тихая и безлунная. Молодые, недавно посаженные тополя высились над длинным белым флигелем лазарета, скупо освещенного одиноким керосиновым фонарем, под которым сидел сторож из отслуживших свой срок стариков.
Когда Елохин, разгоряченный быстрой ходьбой, подошел к нему, было поздно. Караульные на верках крепости уже в девятый раз прокричали долгое, заунывное «слу-ша-ай». Со стороны слободки еле слышно доносилась далекая гармошка, да шумно возились кони казачьей полусотни, расположенной на дежурство у площади, невдалеке от лазарета.
Елохин обругал не пускавшего его сторожа и, оттолкнув старика, почти бегом прошел в ворота, но засеменивший за ним служивый, не отставая и ругаясь, не давал возможности пройти в лазарет. Елохин, на отуманенную голову которого подействовал свежий ночной воздух, не сдавался и ускорил шаги, кинувшись в сторону флигеля, к третьему окну, где, как он знал, лежал раненый поручик; но сторож, видя, что его старческим ногам не догнать пьяного, неведомо зачем ворвавшегося сюда солдата, тревожно застучал колотушкой о медную доску и стал во всю мочь призывать на помощь. Где-то в конце флигеля зажегся сначала один, за ним другой и третий огни. В коридоре завозились. Со стороны площади, где дежурили казаки, зацокали копыта скакавших коней. Елохин сразу отрезвел. В его пьяном мозгу отчетливо и ясно встала опасность его положения. Поняв всю серьезность и нелепость своего неожиданного посещения, он бросился от окна в густые кусты мокрой от росы сирени, которая широким кругом охватила офицерские бараки и лазарет. Ломая ветви, пригибая их тяжелыми сапожищами к земле, уже позабыв цель посещения лазарета, он несся по кустам, прячась от несмолкавшего позади крика и стука. Сердце Елохина билось тревожно и часто, опьянение слетело прочь — «успеть бы уйти, успеть бы спрятаться». Он с размаху влетел в самую гущу сирени и почти упал, наткнувшись в темноте на что-то живое и горячее. Елохин пошатнулся, и в ту же секунду кто-то крепко схватил его за плечо.