Наши части отбили ряд ожесточенных атак противника. За 29 октября под Москвой сбито 39 вражеских самолетов. Наши войска оставили Харьков.

Немецкие фашисты собирались взять Харьков в сентябре месяце, но эти планы немецкого командования остались на бумаге. Харьков оставлен нашими войсками по стратегическим соображениям, в момент, когда советское командование нашло нужным, а не тогда, когда этого хотели немцы. В ходе боев за Харьков немецко-фашистские войска потеряли…»

Отхожу от столба, быстро шагаю через проходную, — и дальше по территории, к цеху. Здесь визжат машины — и не слышно этого голоса, но он стоит у меня в ушах, он гремит у меня в ушах, он заполняет мое сердце, и мозг, и руки, и ноги, и я ничего сейчас не слышу и не вижу, кроме него. Словно слепой, почти ощупью, добираюсь до нашей «клетки», достаю зубило и молоток — они лежат в углу между верстаком и стенкой — и шагаю в самый дальний конец здания, в третью секцию. Здесь еще холодно, пусто, стоят безжизненные, холодные ткацкие станки. Мы с Мишей раздолбили все стены, мы должны дать им жизнь, этим машинам, но пока еще не все закончено и рабочих сюда не присылают, а мы долбаем и долбаем кирпич, и временами кажется, что этому не будет конца, что это просто какое-то изощренное испытание: выдолбить по кирпичу все эти огромные стены — и вот тогда, быть может, дела на фронте пойдут хорошо.

Миши еще нет, он, видимо, опаздывает или пошел с Бутыгиным на склад получать провод и трубки. Ждать его не буду. Лезу наверх, цепляюсь ногой за перекладину, перегибаюсь вбок и принимаюсь долбить кирпич.

Р-раз! Р-раз! Р-раз! Так! Со скрежетом откалываются и летят вниз куски кирпича, сыплется желто-красная пыль, и — странное дело — как будто легче становится на душе…

Харьков! Дом проектов, Госпром, площадь Дзержинского — и немцы! Представить все это мучительно трудно…

… Лились оркестры по мостовой, алое буйство флагов плескалось по улицам и площадям, мы ехали на открытом грузовике и махали красными флажками. И вдруг посреди всего этого буйства красок, музыки, смеха и веселья по глазам полоснуло полотнище с белым кругом и черной свастикой в нем. Это было так неожиданно и так невероятно, что показалось галлюцинацией. Но полотнище било по глазам, развеваясь где-то там, впереди, над крышей какого-то дома, между бесчисленными серпами и молотами.

На какое-то мгновение сжалось сердце и в глазах помутилось. И все вокруг — взрослые и дети — видно, почувствовали то же самое. Уже через секунду поняли, в чем дело — флаг развевался над крышей германского консульства, — и тут же разом все вновь зашумели, стали смеяться и шутить над собой. Но то мгновенное острое чувство осталось надолго. Когда это было? Всего лишь года четыре назад, а кажется, целая вечность прошла с тех пор…

… Р-раз! Р-раз! Со злостью долбаю кирпич, Я теперь уже могу думать о чем-то постороннем — руки сами делают свое дело, зубило само по себе становится на место, и я уже не напрягаюсь в момент удара, чтобы не промахнуться.

Р-раз! Р-раз! Р-раз! Вылетают красные брызги, сыплется желтая пыль, падают выкрошенные куски стены. Вот так! Еще! Еще один кусок. Скоро живого места не останется на этой стене, скоро мы всю ее выдолбим и выкрошим по кирпичу… Как это поется в той старой песне двадцатых годов:

По кирпичику, по кирпичику

Растащили мы этот завод…

Внизу что-то грузно шлепается о пол. Ага. Бутыгин вместе с Мишей притащили огромную бухту эбонитовой трубки. Они с ног до головы перемазаны белой пылью, словно в муке вывалялись, — это с трубок, их посыпают чем-то вроде талька, чтоб они не слипались. Бутыгин остервенело отряхивается и смачно матерится при этом своим виртуозным, многоступенчатым матом. Потом он запрокидывает голову и кричит мне наверх:

— Эй, ты, слазь, туды твою катушку, не видишь, что ли!

Он никак не может запомнить мое имя, и я делаю вид, что ничего не слышу, продолжаю долбать кирпич.

— Эй, ты, — орет он мне и дергает лестницу. — Славка!

Гляди ты — вспомнил все-таки! Я спускаюсь вниз и сквозь воркотню по поводу того, что он, начальник электроцеха, должен, как ишак, таскать на себе трубки, а шпингалеты, вроде меня, бьют баклуши, сидя на лестнице, различаю, что мне с Мишей надо пойти на склад и притащить еще провод, трубки и фарфоровые втулки. Все уже оформлено и лежит у входа — надо принести.

— Там у склада поляк один стоит, оборванный, — вот с ним и притащите…

— Новый?

— Новый! Вшивый он, а не новый, — ворчит Бутыгин, — оборванный такой, с торбой. Ну, там увидите.

Идём с Мишей на склад, в другой конец территории, — и там, у входа, действительно видим съежившегося человека в какой-то немыслимой ободранной робе, в разлезшихся бесформенных башмаках. Идет тяжелый холодный дождь, почти снег, парень ежится, топчется вокруг несчастного эбонита, пританцовывает то на одной, то на другой ноге и под задницей у него болтается огромная мотня, свисающая от штанов невероятной ширины. У него жалко искривленное лицо, широкий, расплюснутый нос, большой рот, растянутый сейчас в беспомощной гримасе. Но во всем этом и в зеленых вопрошающих глазах столько доброты, что мы с Мишей сразу проникаемся к нему симпатией.

— Бери с того конца, — говорю я Мише, — А ты — вот здесь. Ну, потащили!

Парень цепляется за эбонит одной рукой — в другой у него торба — и, косолапо переставляя ноги, еле движется за нами.

Нести невероятно трудно. Я чувствую, что мы с Мишей тащим его за собой вместе с трубкой и проводом. В какой-то момент кто-то из нас троих попадает ногой в рытвину с водой, спотыкается, мы не выдерживаем и одновременно все трое отпускаем руки. Бухта шлепается на землю, разбрызгивая воду.

— Ну, ты чего же! — говорю я с досадой парню. — Не можешь нести — хоть назад не тяни.

— Прошу пжощения, — прикладывает он руку к груди и галантно наклоняет голову. — С сожалению, не можу поднимать тяжещи. Болезнь такая. Пшоклята болезнь.

Он снова галантно кланяется и вдруг ковыляет в сторону, широко расставляя ноги.

— Эй, постой, ты куда?! — кричит ему Миша. — Тебя ж Бутыгин ждет!

Парень останавливается, медленно качает головой.

— Нет… Ну какой с меня работник. Ну какой я работник, если тяжещи не могу поднимать, — говорит он и горестно и виновато улыбается, а в глазах у него слезы.

Он разводит руками и снова ковыляет в сторону, но мы с Мишей догоняем его.

— Постой, при чем тут тяжести. У нас много всякой другой работы — будешь кирпич долбать, провод втягивать, подавать инструмент будешь — ну мало ли чего?! Пойдем. Пойдем с нами.

— Тяжести мы потаскаем сами, — поддерживает меня Миша, — все ж таки зарплату получаешь, карточку, хлеб шестьсот грамм. Хватит тебе базар шляться. Пойдем!

Парень недоверчиво смотрит на меня, потом вглядывается в лицо Миши и, поняв, что мы не шутим, опускает голову.

— Спасибо на добжее слово… Большое спасибо. Только, я знаю, завод есть завод, там нет легкости.

— Ничего, пойдем, будешь с нами работать. Подручным будешь — понимаешь? Только Бутыгину пока ничего не говори. Оформляйся и все. Паспорт у тебя есть?

Мы с Мишей тащим его в цех, заодно волочим за Собой провод и трубку.

Теперь я вспоминаю, где я его видел — на базаре. Ну да, конечно, я еще приметил тогда этого оборванного парня, он все время что-то менял — то хлеб на урюк, то урюк на молоко, и вечно жевал при этом, видно, все время был голоден. В его зеленых глазах горел огонь неутоленности…

Мы шли через цех, волочили по бетонному полу трубку и провод, а рядом с нами шел этот парень со своей торбой и затравленно озирался. Чувствовалось — не будь нас рядом, он тут же сбежал бы.

— Ты Бутыгин ничего не говори, — наставлял его Миша, — молчи и все. Болезнь, молезнь ничего не говори. Чего спросит — скажешь. А так молчи лучше. Понял?

— Понял, — мрачно откликается парень, а сам все озирается, видно, ищет, куда бы сигануть в случае необходимости: Чем ближе мы подходим к нашей «клетке», тем медленнее он идет и все больше косолапит при этом — видно, ужас как не хочется ему разговаривать с Бутыгиным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: