Вруму не понравились последние слова Уэсселса, и он предостерегающе взглянул на него. Но Уэсселс не отличался чуткостью. Он рассказал о положении вещей так, как сам понимал их, и притом людям, у которых не было никакого выбора. Покуривая, он прислушивался к певучей речи Роуленда. Ему никогда не приходило в голову, какой бывает человеческая речь, да он никогда и не интересовался языком индейцев. Для него он был все равно что собачий лай. Он не отдавал себе отчета, почему терпеть не мог чужие языки, а тем более язык шайенов, один из основных языков его родины; в глубине души он считал, что индейцы – чуждый элемент, пришельцы, захватчики. Они явились неведомо откуда и были в Америке чужими.
– Они опечалены, – просто сказал Роуленд.
– Это меня не интересует. Скажи, что они говорят.
– Если б дело было только в том, чтоб вернуться обратно, – продолжал Роуленд, нервно теребя свою меховую шапку, – то и это было бы трудно. Ведь у них нет другой одежды, кроме лохмотьев. Старик говорит: как же они могут отправиться в такой дальний путь, когда на них только лохмотья. Старик говорит, что дети замерзнут.
Уэсселс пожал плечами.
– И что найдут они на юге? – продолжал Роуленд.
От усилий подобрать английские слова его лицо морщилось. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но ум его был полон воспоминаний о том языке, на котором говорили его мать и ее родные, приезжавшие навещать ее на своих крепких пони. Это были рослые воины. Посмеиваясь, они дарили ему сласти, которые покупали в лавке. И сейчас в нем проснулось ощущение смутного родства с тем, с чем он желал навсегда покончить. Ведь он белый, его зовут Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящая Луна, или еще как-нибудь в том же роде.
– На юге, – продолжал он, – голод и лихорадка уничтожат их А они этого боятся. Ведь их осталось так немного, и им хотелось бы, чтобы племя продолжало жить.
– Они должны отправиться обратно, – заявил Уэсселс.
Старик беспомощно поглядел на Уэсселса. От переводчика было мало толку. При его переводе между белыми и индейцами по-прежнему оставалась глубокая, непроходимая пропасть, через которую невозможно было перекинуть мост. Старый вождь ощупью сделал попытку перейти ее, но почувствовал свое бессилие и обратился к своим двум товарищам. Они вполголоса поговорили между собой, а затем более рослый мягко погладил старика по плечу. Глаза старого вождя опять наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало глубокое и горестное недоумение.
– Мы должны умереть? Президент желает этого? – спрашивал он.
Патетический тон старика, драматизм всего происходящего раздражали Уэсселса, казались театральными. Он резко поднялся и прошелся по комнате. Потом заявил, решительно стряхивая сигару:
– Они должны вернуться, только и всего. Заставь их наконец понять это.
И Роуленд пытался заставить индейцев понять. Он говорил, а три офицера слушали его; затем он подошел к ним и покачал головой:
– Они не вернутся.
– Черта с два не вернутся! Скажи им.
– Это бесполезно, – настойчиво твердил Роуленд. – Их родная земля находится в двух-трех сотнях миль отсюда. И если им нельзя добраться до нее, они умрут здесь. Они говорят, что они уже давно мертвы. Они говорят, что человек мертв, когда у нею отнимают его очаг, а сам он становится рабом в тюрьме. Они говорят – это хорошо с вашей стороны держать совет с ними, но что если президент желает их смерти, они могут умереть и здесь.
– Они поедут обратно, – твердил Уэсселс. – Через несколько дней все будет готово, и они поедут обратно.
Снова начался обмен словами, и Роуленд, точно ребенок, решающий трудную задачу, переводил их. Разговор вращался все вокруг того же и не достигал цели. Этих людей разделяли столетия. Трое вождей казались какими-то далекими, смутными тенями прошлого.
Уэсселс опять опустился в качалку. Он сказал Роуленду, стряхивая при каждом слове пепел с сигары:
– Объясни им, что приказ есть приказ и что закон есть закон. Ни того, ни другого ослушаться нельзя. Если они решат мирно вернуться на юг, все будет хорошо, и мы опять будем друзьями. А до тех пор они не будут получать ни воды, ни продовольствия.
Роуленд передал эти слова. Трое вождей выслушали приговор с бесстрастными и серьезными лицами.
– Отведите их обратно в барак, – распорядился Уэсселс.
Когда они ушли, Бакстер сказал:
– Я постарался бы все-таки уговорить их.
Капитан Уэсселс покачал головой:
– Надо внушить им страх. Тысяча миль – это большое расстояние.
– Я согласен, – сказал Врум. – Но уморить их голодом – это скандал!
– Долго они не будут голодать. Они образумятся.
– Если дело выйдет наружу, может подняться шум.
– Почему?
– Уморить голодом – это… не знаю… Словом, может подняться шум.
– Я получил совершенно ясный приказ, – сказал Уэсселс.
– Да и как это может выйти наружу? – удивился Бакстер. – Из этой чертовой дыры даже кролик не выскочит.
Когда медленно прошел один день, затем другой, эта осада, которой подвергались шайены, нависла над фортом Робинсон, точно черная туча. Первый день прошел в молчании. Весть о решении Уэсселса тут же распространилась среди солдат, и они то и дело посматривали на старый барак. Охрана у дверей была усилена, и часовые были расставлены непрерывной цепью вокруг здания. Это означало, что каждый часовой ходил не только по небольшому участку, вверенному ему, но частично и по соприкасающемуся с ним участку соседнего часового. Такая мера вряд ли когда-нибудь применялась в фортах.
В гарнизоне солдаты по-разному относились к происходящему. Большая часть из них оставались совершенно равнодушными. Не входя в рассмотрение сложных причин и следствий человеческих поступков, они придерживались того простого положения, что хорош только мертвый индеец; и они больше возмущались самими шайенами, чем мерами, принятыми для того, чтобы сломить их упорство. Но другие считали, что морить голодом кого бы то ни было, даже индейцев, низко и подло. Все эти настроения усугублялись тоскливым однообразием жизни, которую они вели. И постепенно длинный барак стал для всех как бельмо на глазу. Они проклинали его, глядели на него с ненавистью, пытались не обращать внимания. Они стали раздражительными, нелюдимыми, грубыми, то и дело ссорились и дрались по малейшему поводу.
Двое солдат-Джеймс Лисби и Фред Грин – взялись за ножи, в результате чего Грин, плюя кровью, остался лежать на снегу. Энгус Мак-Келл ударил сержанта, и его посадили на гауптвахту, надев на него кандалы. Это были открытые проявления ярости. А наряду с ними наблюдалось и тайное недовольство, упорное и мрачное. Но Уэсселс, желая поддержать дисциплину, отвечал на это только все более и более жестокими мерами. Старшие сержанты в военных фортах прерий и без того крутой народ, но теперь они просто озверели. Обычно довольно добродушный, сержант Лэнси то и дело пускал в ход свои огромные кулаки, а сержант О’Тул ежеминутно хватался за револьвер. Уэсселс запретил продавать солдатам спиртные напитки в гарнизонной лавке, и это только ухудшило положение вещей.
На второй день у находившихся в заточении индейцев стали замечаться явные признаки жажды. Они соскребли все крупинки снега с подоконников и, открыв двери, собрали даже истоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали ни одному из них шагнуть за порог. Из барака потянуло зловонием, как из могилы.
Уэсселс был непреклонен, считая свой метод вполне разумным. Но хотя индейцы стали постоянным источником неурядиц в форте, он не испытывал к ним ненависти. Трижды в день посылал он в барак Роуленда для переговоров, чтобы заставить их понять незаконность их поведения. В первый день у индейцев еще был хворост для печи, но на второй он запретил выдавать им топливо. Он не признавал полумер.
На второй день Роуленд попросил не посылать его в барак.
– Плохо там, прямо ад, – сказал он.
– Трусишь? – спросил Уэсселс.
– Нет… только они дошли до отчаяния, господин капитан. Они сумасшедшие, и, по-моему, у них есть ружья.