Одно только отравляло ему жизнь: ничем не заглушаемая подозрительность. Ему казалось, что окружающие отлично знают о его тайне и что сын несдержанно разболтал о ней всему Копенгагену. Не оттого ли Ивар в своих кратких письмах никогда не упоминал о заповедном деле?
Иногда, изменяя своей скрытности, он пытался узнать у Мадарьяги — не болтают ли чего-нибудь о нем окружающие люди. Лукавый креол, высекая желтый огонь возмущения из своих черных глаз, сжимал кулаки и с театральной преданностью успокаивал его:
— Никто не посмеет говорить о вас что-нибудь дурное. Никто! Если же это случится, я… Вот мой кулак. Он…
А про себя думал: «Что-то есть, вероятно, чего опасается старик — да! да!» — И стал внимательно следить за ним, за каждым его шагом, за каждым его поступком. Когда у Ларсена начались частые головные боли и он бросался в кровать, словно ища там забытья, Мадарьяга решил: должно быть, это мучает его совесть. Но в поисках разгадки он наткнулся на другое: он первый заметил, что у Ларсена стала ослабевать память. Старик забывал об отправленных письмах, о полученных ответах, о выданных деньгах.
Плутоватый креол прищелкнул языком: неплохо, на этом можно кое-что нажить, особенно если не давать знать о состоянии старика Ивару. Этого он легко добился, беззастенчиво просматривая всю переписку между отцом и сыном. Впрочем, очень скоро это оказалось излишним: переписка заметно шла на убыль. Страдая от головных болей, старик, очевидно, перестал думать о всем том, что было вне его. Мадарьяга сам составлял письма и приносил их ему только для просмотра. Дрожащей рукой, не читая и ничего не спрашивая, старик торопливо ставил свою спотыкающуюся подпись, а затем сумрачно всматривался в потное лицо Мадарьяги и недоверчиво спрашивал:
— А кому это? Или ты уже говорил? Но не обманываешь ли ты меня, Мадарьяга? Смотри! Ведь я…
Креол обиженно отшатывался и, закатывая к потолку свои влажные голубые белки, с неподдельным ужасом восклицал:
— Иисус-Мария! Смею ли я сделать такую вещь!
А голова у Ларсена, между тем, все слабела и слабела. Походка стала у него петушиной. Одно плечо дрожало. Редкие седые волосы, безжизненные как пакля, казались приклеенными. Из-за постоянного шума в ушах он то и дело затыкал ушные отверстия клочками разорванных платков, наволочек, салфеток, а иногда бумагой. Когда же поблизости ничего этого не оказывалось, он махал рукой у самого виска, точно отгоняя назойливую муху. В дождливые дни, когда Ларсену приходилось безвыходно сидеть дома, он начинал копаться в ящиках письменного стола, где рядом с коносаментами, квитанциями и фактурами лежали камешки, раковины и катушки от ниток. Повозившись с этой мелочью, он под конец брал одну из таких квитанций, брызгал на нее чернилами и, аккуратно сложив бумагу, любовался потом причудливостью полученной кляксы. Когда дождь проходил, он сушил эти кляксы на солнце, а затем, пронумеровав их, деловито укладывал в стопки.
Однажды, когда Мадарьяга пришел поговорить о том, что необходимо починить пристань, он увидал, что Ларсен стоит на стуле перед буфетом и сыпет себе в рот сахарный песок. От испуга старик поперхнулся, побагровел и, сжав кулак, через который стал просыпаться сахар, угрожающе замахнулся на Мадарьягу.
— Ты не смеешь! — закричал он, облизывая губы. — Ты не смеешь! Кто здесь хозяин? Ты или я?
Креол в изумлении остановился и почти громко прошептал, оттягивая нижнее веко:
— Tengo mujo quinque. Теперь мне все ясно. Старик впал в детство. И я буду последний осел, если не использую это, рог Dios!
В тот же вечер он вызвал к себе старую караибку, ухаживавшую за Ларсеном, и перед Распятием взял с нее обещание, что она никому не будет рассказывать о старике.
— Он еще выздоровеет, el pobrecito! — убеждал ее Мадарьяга, стараясь показать, как он предан своему хозяину. — Он еще выздоровеет. Это у него, должно быть, от прежней лихорадки. А пока что люди начнут говорить про него стыдные вещи. Лучше помолчать до поры до времени.
— А не позвать ли senor’a medico? — тревожно спрашивала старуха. — Он у нас давно не был.
— Да, да, я сам поеду за ним. Но ты молчи. Никому ни слова.
Думал он, конечно, не о том, что будут говорить люди, а об Иваре, которого ему хотелось как можно дольше держать в полном неведении. Однако, ничего из этого не вышло: очень скоро старик умер. Это произошло с ним внезапно, когда он сидел на террасе, перед домом, на виду у всех. Как раз в это время в Копенгаген уходила шхуна, увозившая бананы, и старый шкипер, тоже датчанин, повез на родину скорбное известие о своем земляке.
Узнав о смерти отца, Ивар с тревожной поспешностью отправился на Антильские острова. Здесь он быстро привел в порядок запущенные дела, произвел кое-какие реформы, несколько изменявшие патриархальный плантаторский быть, а Мадарьягу выгнал вон. Одновременно, тщательно изучив содержание ящика из черного дерева, где хранились документы и всякие записи, Ивар осторожно собрал сведения о последних годах отца. Разумеется, его больше всего занимало, ездил ли старик на Ньюфаундлендскую банку. Вихрем острого беспокойства прохватило его насквозь: все свидетельствовало о том, что уже пять лет отец никуда не ездил. Значит, бедные кораллы оставались без призора, без пищи. Заботы о них, должно быть, выпали из слабого сознания старика, которое не донесло до конца великого замысла молодости. Уж не погибли ли кораллы? Обоюдоострая вещь — Гольфстрем. Он и приносил свежую пищу, но он и унести может — разрушить, расшевелить.
И пока не съездил на место, смутно томился Ивар беспокойством надежды и сокрушением непоправимого: то одно, то другое одолевало его.
Но вот съездил. Четыре раза опускал лот. Всеми забытые, сами себе предоставленные кораллы точно и не заметили, что о них решительно никто не заботился: неудержимо росли и широко ветвились, как ни в чем не бывало.
По крайней мере, лот обнаружил значительное повышение тверди.
Старый Ларсен дальновидно предусмотрел многое, но не предусмотрел одного — что у Ивара будут рождаться девочки. И как в этом случае поступить, он ничего не сказал.
Когда родилась третья дочь, Ивар озабоченно нахмурил брови и вместо того? чтобы пойти проведать только разрешившуюся от бремени супругу, хмуро зашагал по кабинету, расстроенный безмерно. Девчонка! Снова девчонка! Заповедному делу Ларсенов угрожает опасность — фамильную идею унаследует женщина! Способна ли будет трухлявая ее душа упрямо, без единого поворота пронести через поколение одну идею и бережно взлелеять ростки ее для поколений будущих? Ну, разумеется, нет! По дороге она — всю жизнь! — ребячески будет отдавать себя во власть тех эпизодических влияний, с которыми сведет ее случай: муж, возлюбленный, лукавый советчик, каверзная старуха, собственный ребенок или приснившийся сон. Бросаться от одного к другому. Сразу воспринимать десятки идей и беспрестанно запутываться в хаосе их, пока не вынырнет детина с широкой грудью и наглыми глазами. Никогда не обладать организующим волевым началом! Никогда не уметь придумать что-нибудь самостоятельно и в лучшем случае удачно перенимать! Была ли когда-нибудь на свете женщина, владевшая даром синтеза? Синтез! Можно ли вообще применить это слово к существу, — ходячий календарь! — вечно пребывающему в жалком подчинении законам природы?
Собственные мысли разжигали в нем яростный огонь возмущения, который сразу заставил его возненавидеть красный комочек, пискливый голосок которого доносился через дверь. Он был так огорчен и подавлен, что, не взглянув на новорожденную и холодно поцеловав жену, вышел из спальни с отчетливой мыслью, что если и следующий ребенок будет девочкой, он не постесняется перешагнуть через все условности и заведет себе внебрачного сына.
Через полтора года родилась четвертая дочь. Ивар стиснул зубы и подумал:
«Надо будет найти себе Агарь».
Когда по-настоящему ищешь, всегда находишь. Так говорил еще отец, и Ивар разделял этот взгляд.