— Вот именно. Ты выразилась совершенно правильно. Управлять будешь ты, он должен быть только твоим физическим мужем. И уверяю тебя, вое будет хорошо.
Принц-супруг был вскоре найден. Он оказался сыном бывшего министра. Его мягкий, отчасти безвольный характер, его безукоризненная воспитанность делали из него удобного мужа, принадлежавшего к породе тех, которые не мешают. Он был настолько податлив, что легко позволил Зигрид сохранить девичью фамилию и передать ее потомству. Остряки утверждали, что он чуть было не согласился отказаться от собственной фамилии.
Принц-супруг любил живопись, театр и ежемесячные английские и французские журналы, разрезать которые было для него не меньшим наслаждением, чем читать их. Средства жены и необязательность участия в работе фирмы позволили ему целиком уйти в воображаемый мир искусства, который создается революционными бурями в студиях и мансардах и мещански замирает в гостиных и залах. В одной из таких зал сложились художественные вкусы мужа Зигрид. Весь остальной мир — все! все! — казался ему только материалом для первого, иногда мертвым, иногда живым, но зато всегда не очень необходимым. Вдобавок он убежденно считал, что всякое золото должно очищаться в горнах искусства, и в этом он усматривал свою миссию в богатом доме Ларсенов.
Надо сказать, что возлагавшиеся на него надежды он оправдал лишь наполовину. Мешать он, правда, никому не мешал, но через шесть лет он просто перестал быть мужем Зигрид, обосновавшись во Флоренции, откуда посылал открытые письма с чудесными видами и почтительными приветами. Письма получали от него все: жена, дети, тесть. Они так не отличались по своему содержанию и были столь часты, что на них никто не обращал внимания, тем более, что число видов Флоренции было ограничено, и корреспонденту приходилось повторяться.
В бегстве его из дома — от жены и двух сыновей — сыграла некоторую роль и эстетика. Старшего из мальчиков природа отметила очень жестоко: он родился с волчьей пастью и заячьей губой. Мать в жалости к нему быстро привыкла к его безобразию. Отец же никак не мог побороть в себе чувства отвращения и за обедом, при виде большого рта до ушей, пересеченного мокрой бороздой, он давился при каждом глотке. Обиженный Богом уродец был не в меру чуток и ясно понимал, что отец не выносит его. За это он отплачивал ему ничем не скрываемой ненавистью, которую излучали его широко расставленные, неровные, косые глаза.
Под предлогом ревматизма, принц-супруг уехал на юг, к солнцу, в Италию — и там застрял. Зигрид его отсутствия почти не замечала.
Здесь приходится вспомнить, что в том же доме находилась еще мать Зигрид, жена Ивара Ларсена, избранная им по тому же рецепту, по какому Зигрид избрала себе мужа.
Это было тихое, бесцветное, неслышное существо, из которого умело вытравили всякие признаки какой-либо индивидуальности, по крайней мере внешней. Никто никогда не слышал, чтобы она о чем-нибудь говорила, чтобы она смеялась, злилась или кого-нибудь упрекала, и люди, ее знавшие, утверждали, что в течение года она произносила не больше 365 слов, ограничиваясь несложными жестами вроде кивания или покачивания головой. В ее ведении было хозяйство, какие-то благотворительные дела и выполнение религиозных правил — за всю семью. В спальне ее кровать стояла рядом с кроватью мужа, отделенная от нее небольшим столиком, но этот столик по существу своему был Гималайским хребтом, не позволявшим обоим супругам видеть и слышать друг друга. Голова этой молчаливой женщины в сорок пять лет уже была совершенно седая.
Однажды в воскресное утро, собираясь отправиться в церковь, уже совсем одетая, она нагнулась, чтобы поправить развязавшийся шнурок на ботинке — и вдруг, покачнувшись, мертвая упала навзничь. Так она пролежала, крепко сжимая в руке Библию, до конца обеда, когда спохватились, что она еще не вернулась из церкви.
Домашний врач, внимательно осмотрев тело покойной, установил разрыв сердца, но при этом странно волновался, кряхтел, пожимал плечами. После этого, зайдя в кабинет к Ларсену, взволнованно сказал ему:
— Случается, что женщины хотят своими средствами освободиться от некоторых… от некоторых, я бы сказал, семейных неудобств. И начиняют себя разными сильнодействующими средствами.
— Как вы говорите? — ничего не понимая, спросил Ларсен. — Самоубийство? Это невозможно.
— Я говорю, — бормотал врач, делая неестественно частые глотки, — может быть, она… Вы понимаете: имея внуков, не хочешь казаться смешной. Это только мое предположение. Только предположение.
Ларсен презрительно нахмурился и недовольно отрезал:
— Тогда ваше предположение никуда не годится. Я этими глупостями уже давно не занимаюсь. Лет шесть. Как раз с тех пор, как у нас появились внуки.
Доктор спустил глаза и поспешил подтвердить полную неосновательность своих предположений.
— Так, так. Значит, я ошибся. Да, да, ошибся.
На этом можно было бы покончить с молчаливой супругой Ларсена, если бы через полгода после ее смерти не раскрылось одно обстоятельство.
Осенью, в воскресное предвечерье, когда в доме оставалась только Зигрид со своим уродцем (младшего мальчика дед повел в цирк) из кухни поднялась кухарка Хильда, служившая у Ларсенов уже десять лет. Она заговорила о всяких хозяйственных делах, пожаловалась на дороговизну — и вдруг вспомнила о покойной.
— Когда наступает воскресенье, — скороговоркой заметила она, и голос ее внезапно стал горестно задыхающимся и глухим. — Когда наступает воскресенье, я уж с утра не нахожу себе места. Я иду к одной моей знакомой, вдове моряка, но там я чувствую себя еще хуже и убегаю в слезах.
— Почему же именно в воскресенье? — со вздохом спросила Зигрид, заражаясь настроением Хильды.
Кухарка отвела в сторону свои влажные глаза и ничего не ответила.
— Позвольте мне есть, — умоляющим голосом сказала она.
Усевшись, Хильда опустила голову и, нервно затеребив передник, уныло смотрела, как на серую фланель мерно падали и растекались крупные слезы.
— Ну, уж рассказывайте, Хильда, — произнесла Зигрид и с укором к самой себе подумала о том, что наиобильнейшие слезы о покойной матери пролила кухарка. — Рассказывайте.
И голосом трепетным, тихим и покаянным она рассказала о своей госпоже странную историю.
Уже шесть лет, как на окраине города существовала у фру Ларсен маленькая квартирка, куда она тайком являлась по воскресеньям, вместо того, чтобы идти в церковь.
Там она сбрасывала с себя темное, немодное, строгое платье с воротником до подбородка, в каком ее привыкли видеть всегда, наряжалась в легкий батист или цветное сукно с кокетливым вырезом на груди. И в новом своем облике, ничем не стесняемая, сразу молодела. Седые волосы казались буклями старинного парика. Голос ее звучал оживленно и радостно, как он звучит у девушки, которая занимается спортом. Официальной хозяйкой квартиры была одна молодая вдова моряка, и обе женщины, торопливо засыпая друг друга словами, садились за обильный завтрак, пили вино и по очереди играли на пианино веселые песенки — те самые, которые можно услышать в Тиволи. Когда же надо было возвращаться домой к обеду, на лицо ее, точно из глаз, падали серые, скучные тени, губы сжимались в тонкую сухую линию. И из боковой двери, открывавшейся на задний двор, уставленный штабелями досок, выходила прежняя фру Ларсен, молчаливо-спокойная, почти что застывшая и немного высокомерная. Иногда то же самое происходило после обеда.
— И если бы вы видели, — восторженно шептала Хильда сквозь горячие слезы, — какая она была гибкая и как она танцевала, вы бы… вы бы… И трудно, невозможно было поверить, что это та самая женщина, которая здесь, вот в этих комнатах, бродила тихая, как муха. Поэтому никто ее не узнавал, когда встречал потом на улице. Никто. Никому и в голову не приходило.
— А разве там кто-нибудь еще бывал? — затаив дыхание, спросила Зигрид.
Хильда смутилась, замигала глазами, а затем махнула рукой и в отчаянии воскликнула: