Мать, увидав иллюстрацию, укоризненно покачала головой, и бессильная усмешка дрогнула у нее на лице. Неразборчивое тщеславие сына начинало беспокоить ее.
Петер оправдывался:
— Они пристали, чтобы я… Надо было отделаться… Газетчики ведь так назойливы. Но, во всяком случае, они ничего не знают.
Тот же журналист, нащупав слабое место Ларсена, стал убеждать его написать какую-нибудь книгу и предложил свою помощь.
Журналист говорил:
— Ваша книга несомненно привлечет к себе широчайшее читательское внимание. Тираж в 3000 обеспечен. Не правда ли — всякому будет интересно познакомиться с взглядами человека, который стоит во главе такого… Или даже просто: наследственный опыт. Ведь это тоже чего-нибудь стоит. Наконец, отделения во всех странах света — значит, естественная широта взглядов. И, пожалуй, одних ваших служащих достаточно, чтобы раскупить вое издание. Не правда ли? А я берусь помочь вам. Ваши мысли, ваши идеи, ваши предвидения — не сомневаюсь, что это уже давно у вас отчеканилось. Я же готов предложить вам свой стиль, свой литературный опыт, свой типографский опыт.
Ларсену понравилась эта идея. Прямо-таки понравилась. Изящно изданная книга на хорошей плотной бумаге, с виньеткой, изображающей химеру с Notre Dame de Paris. Это он видел на книге Анатоля Франса.
— Я подумаю, — с усталей улыбкой сказал он. — У меня действительно накопились кое-какие мысли. Да, вы правы. Кое-что я видел на своем веку. С молодых лет приходилось задумываться над многим. Но я не знаю, будет ли это интересно для рядового читателя.
— Ну что вы, г. Ларсен! — с оттенком возмущения подхватил журналист. — Мы переживаем такое скучное, подражательное время, что всякая оригинальная, непосредственная мысль котируется на вес золота. Нет, нет, г. Ларсен. Поменьше скромности! К черту скромность! Я знаю по себе. Я…
Журналист взялся за дело энергично и через несколько дней принес образцы превосходной пергаментной бумаги для будущей книги и образцы шрифтов.
Тогда Ларсен сел писать. Чтобы ему никто не мешал, он решил работать по ночам и радикально изменил распорядок своей жизни. При этом ему показалось, что толстые восковые свечи создают для творчества наиболее благоприятную обстановку. По крайней мере, он читал где-то, что так работает Габриэль д’Аннунцио.
Десять или двенадцать дней Ларсен носил маску крайней озабоченности, задумывался во время деловых разговоров, отвечал невпопад и неизменно жаловался на шум, доносившийся с улицы.
В прекрасной кожаной папке, отороченной матовым серебром, лежала рукопись. Названия еще не было. Она начиналась так:
«Есть две философские школы, разно относящиеся к роли личности в истории. Одна из них умаляет ее, другая отдает ей первую роль. Но ни одна из них не отрицает ее значения».
На этом рукопись кончалась.
Надо думать, что и в женитьбе Петера Ларсена немалую роль сыграли тщеславные соображения. По крайней мере, был такой период, когда он испытывал блаженство пристального к себе внимания и умышленно попадался всем на глаза, чтобы лишний раз напомнить о своей особе и вызвать разговор о девушке из бара «Какаду».
Был такой бар, и была такая девушка. Она обычно стояла за прилавком между двумя неграми в оранжевых фраках и походила на статую, рядом с которой без передышки бесновались фигляры: это негры изготовляли прохладительные смеси, коктейли и пьяные лимонады, обжигавшие, как расплавленный свинец. Сотрясая длинными сверкающими стопками, входившими одна в другую и заполненными кусочками льда, они вызывали неистовую, зудящую трескотню, напоминавшую о трещотках прокаженных. Их колыхавшиеся фраки казались языками адского пламени; их гримасы — эпилептическими судорогами. А сидящие против них молодые и старые люди с обнаженными черепами, медленно цедившие янтарные, золотые и зеленые напитки, в своих скудных и вялых жестах казались жертвами, которые на вечные времена обречены следить за движениями негров и слушать их адскую трескотню.
Такой же жертвой казалась и та, что в застывшем спокойствии стояла между ними — изящная девушка с густыми ресницами и слетка вспухшими, как у детей, губами, в уголках которых притаились иронические тени.
Владелец бара придумал неглупо: среди черных беснующихся эксцентриков поставить Миньону, не улыбающуюся, неразговорчивую, с тоской в глазах. Впрочем, трюк заключался еще и в другом: девушка была русская, из родовитой семьи, княжна, и завсегдатаям «Какаду» было лестно получать бокалы из тонких рук титулованной подавальщицы и болтать с ней по-английски и французски.
Революция выгнала княжну из родной страны вместе со стариком-отцом, вытесняя их постепенно — сначала из подмосковного имения на юг, с юга на Кавказ и в Батум. На паспорте ее, как злые сувениры, пестрели и виз — красных, синих, малиновых и цвета недолгой копоти. И каждая виза, как раскаленное тавро, выжигала в ее душе кровавый рубец. До Копенгагена доплелся комок издерганных нервов и еще сердце, истекавшее последним отчаянием. Копенгаген встретил хмуро, негостеприимно, но все-таки приютил — уроками французского языка и вышивками на шелку. Потом подвернулся изобретательный владелец бара «Какаду», изощренный ловец доходных человеков. Он оценил сразу — Миньона! Для контраста приставил к ней потных гримасничавших негров, и это редкое сочетание, как сладостная боль, извращенно уязвляло пьяневших гостей. Они подолгу цедили свои густые коктейли, не спуская глаз с застывшей княжны, а затем раскошеливались и оставляли ей щедрые чаевые. Двести двадцать, двести пятьдесят крон для двоих было немного, но старый князь прикинул своими мышиными глазками, что в измельчавших франках это звучит громче и умчался в Париж, чтобы, получая от дочери половину, попытаться догнать там видения молодости. В маленькой каморке пансиона фру Кок, в соседстве с беспрестанно всхлипывавшей уборной, проводила княжна Тумасова свои дни — всегда в мыслях об одном и том же, об одном и том же — о России и себе. Старый князь рассуждал просто: раз его в России нет, значит, Россия погибла и никогда больше не воскреснет. Ей же в бегстве оттуда виднелась измена перед оставшимися, а в службе у кабацкого прилавка и лишний нравственный перерасход: унизительную работу ведь можно было совершать и там, ни перед кем не унижаясь, ибо не перед кем было унижаться. И еще терзала незаглушавшаяся боль недавнего — беженское отчаяние в Константинополе, толкнувшее к последнему женскому прибежищу. Безобразный коротконогий грек с маленькими жирными руками и чмыхающим носом ловко подхватил то, что предназначалось для избранника. Почему роль возлюбленной грека показалась менее унизительной, чем роль переписчицы в каком-нибудь захолустном совдепе? Почему чесночно-оливковый запах грека был лучше, чем запах мужицкой махорки?
Эти запоздавшие мысли жалили ее беспрестанно — до тех пор, пока перед стойкой бара не появился Петер Ларсен и своим резким вниманием не заставил ее забыть горестную быль. На высоком табурете, ничего не замечая вокруг, просиживал он целые вечера, расспрашивал ее о России, о Турции, об английской литературе. Если бы это не был Ларсен, богатейший человек в Копенгагене, владелец «Какаду» давно бы сделал ей грубое замечание за чрезмерную любезность к одному только гостю. Но ради Ларсена можно было пренебречь другими. К тому же необычайные темы их бесед поднимали пьяный трескучий бар до уровня салона. О нем так и говорили: салон русской княжны. Нашлось немало снобов, которые из-за одного этого предпочли «Какаду» всем другим барам и приезжали сюда исключительно для того, чтобы посмотреть, кем так увлекается Ларсен. От этого княжна почти вдвое выросла в его глазах. Само собой разумеется, она это тотчас почувствовала и незаметно втянулась в развлекавшую ее игру.
Однажды, болтая о старинных книгах, которые остались у него после отца, он вдруг спросил ее, читала ли она когда-нибудь «Манон Леско». Он впервые прочел этот роман вчера.
Княжна кивнула головой и слегка насторожилась.