Джессика Дюрлахер

Дочь

Посвящаю моим детям — дочери Моон и сыну Моосу.

И конечно, Леону.

Часть первая

1

Вспоминая нашу первую встречу, я снова вижу ее странный взгляд — пристальный и раздражающий. Только через много лет я смог понять, отчего он был таким.

Парни, с которыми я в ту пору дружил, не считали меня размазней или, не дай Бог, мудаковатым дурнем. И все-таки я далеко не сразу смог разобраться в том, что увидел. Она глядела с бесстрашным любопытством, словно знала обо мне что-то, о чем я даже не подозревал, или пыталась подловить меня на чем-то. Это жутко меня рассердило, и только много позже я понял, что сердиться надо было на себя самого, что я сам подсознательно хотел, чтобы меня окрутили.

В конце концов, самые ужасные подозрения мы выдумываем сами и сами же за них отвечаем.

Все началось во время визита дяди Бенно и тети Юдит, которые, едва преодолев jetlag[1], пожелали отправиться всей семьей в музей Анны Франк. Словно хотели наконец наплакаться вдоволь.

Именно ради них нам пришлось почти два часа проторчать под мелким, мерзким дождем у музея, посреди толпы счастливых американцев и немцев, для которых, в отличие от Юдит, посещение музея было не обязательной данью памяти погибших, но безопасной прогулкой, во время которой можно узнать что-то новенькое. Познавательно и позволяет пережить эмоциональный шок: будет о чем рассказать дома.

Кроме нашей семьи, со злостью думал я, в этой очереди вряд ли найдутся люди, которых история Анны Франк по-настоящему волнует. Все эти туристы сбежались сюда, где добро и зло нашло исполнителей на главные роли, лишь ради сильных ощущений. Для кого-то посещение Дома Анны Франк — попытка искусственного погружения в трагическую историю, полную призраков дальних родственников, но для большинства — далекое, почти нереальное событие, о котором так приятно рассуждать, расположившись на солнышке в собственном саду.

О том, что здесь на самом деле случилось, я и сам знал слишком мало. А все эти дураки, безразличные и прочие, никогда ничему не научатся, ибо лишены человеческих чувств.

Мы стояли под дождем, разговаривая о чем-то; Юдит издевалась над своими соотечественниками, которые жаловались, что возле Дома Анны Франк не купишь ни поесть, ни попить. Мама пожимала плечами и смотрела на меня с мрачной покорностью, демонстрируя сдержанность. Но я хорошо ее знал: эта подчеркнутая сдержанность — прелюдия к скандалу, который она закатит, когда решит, что с нее довольно.

Маме всегда требовалось больше времени, чем остальным, чтобы понять, что она думает и чувствует.

2

Оказавшись в музее, я был поражен будничностью обстановки убежища. Я весь сжался и больше ни о чем не мог думать.

Одно окно было зачем-то открыто, и все по очереди выглядывали в него, словно искали там, во дворе, свидетельств несчастья, которое здесь случилось.

Американцы сразу заговорили вполголоса, как на похоронах. Юдит наконец заткнулась, а папа вел себя так, словно был где-то далеко от нас. Он стоял у окна и смотрел вниз, на садики соседей, которые больше не были соседями Анны (вернее, никогда ими не были).

Я отошел взглянуть на портреты Дины Дурбин и Рэя Милланда, которые Анна сто лет назад приклеила к стене, и почувствовал, как дом околдовывает меня; даже тихая, суетливая толпа незнакомцев этому не мешала. И тут я ощутил на себе взгляд: кто-то давно уже стоял и смотрел на меня.

Я сделал вид, что ничего не замечаю, но папа повернулся, прошел через столовую к комнате Анниного друга Петера ван дер Пелса, и я понял — тот, кто смотрел на меня, подошел ближе.

Я уставился на картинку, изображавшую даму с маленьким мальчиком, и почувствовал себя виноватым, потому что слишком редко вспоминал о войне и о том, что папа сидел в лагере. И потому, что никогда не был в Доме Анны. И потому, что мне это было неинтересно.

Сзади меня стояла девушка. Я слышал ее дыхание. Я громко высморкался, словно вокруг никого не было, и тут она заговорила:

— Тихо, правда? А ведь здесь полно народу.

Я посмотрел на нее и увидел тот самый взгляд: раздражающий и привлекающий одновременно. Дерзкое любопытство и симпатия читались в нем — и одновременно застенчивость.

Карие глаза, черные ресницы, густые темные брови. Девушка посмотрела на открытки, висевшие на стене. Сказала:

— Она так и не вернулась, трудно представить себе это, правда?

Втягивает в разговор, болтушка. Что ей надо? Зачем люди произносят вслух то, о чем можно только думать? Из-за нее ушла тишина — тишина, от которой горели щеки, тишина, отворявшая дверь в невозвратное прошлое, тишина места преступления, которое хранит молчание.

Да как она посмела? Неужели потому, что тоже еврейка и считает, что имеет особые права, дарованные кровным родством? Мне хотелось изобразить бешеное возмущение, чтобы наверняка ее обидеть. Но кажется, я сказал только, что она мне помешала. Или промолчал? Уже не помню. Это было так давно. Семнадцать лет назад!

Отпугнуть ее не удалось, но она забеспокоилась. Зато я поставил ее на место, заставил поглядеть на себя со стороны. Она вспыхнула, но, похоже, твердо решила меня разговорить. Зачем? Что ей было от меня нужно?

— Я здесь работаю, уже целый год, три раза в неделю, и каждый раз мне страшно сюда входить, — сказала она. — По-моему, это одно из самых страшных мест на свете.

У нее были длинные, густые каштановые волосы и тонкие мускулистые руки. Нервные пальцы с обкусанными ногтями.

Она волновалась, она выглядела, как невротик, и это давало мне преимущество. Я продолжал на нее смотреть. Что-то знакомое было в этом лице: очень белая кожа, темные глаза, брови и волосы; и этот вопросительный тон: она говорила чуть-чуть испуганно, словно боялась, что ей возразят.

— Почему — страшное? — спросил я.

Мне очень хотелось понять. Слово «страх» было детским, легковесным, фальшивым.

— А ты представь себе, — она говорила медленно, резко, — то, что навсегда осталось здесь, в этой части дома. И никуда не денется. Никогда. Этот дом навсегда остался пустым. Это трагично, это ужасно. Нет, не так. На самом деле этот дом каждую ночь пустеет заново. Каждую ночь их снова и снова уводят отсюда. И каждое утро, приходя сюда, я застаю дом пустым. И каждый раз чувствую: их больше нет. Ужас, который повторяется день за днем, как в аду.

Она сжала руки. Почему она так старательно раскрывает мне свое сердце?

— Я боюсь всего, что исчезло безвозвратно. — Она поглядела на меня.

Собственные слова явно произвели на нее слишком сильное впечатление, и теперь ей хотелось с этим справиться.

— Зачем ты тогда здесь работаешь?

— Потому что хочу чувствовать это, потому что должна чувствовать это — сама, каждый день. Должна.

— Тогда уж лучше работать полную неделю, а?

С серьезным лицом она уставилась в пол. Потом рассмеялась.

— Занятно. — Она почесала нос и спросила: — А ты чем занимаешься?

— Я пишу, — отвечал я с наигранным безразличием, чтобы она не подумала, будто я важничаю. — А тем временем изучаю литературоведение.

— Наверное, я так сильно чувствую все это из-за них, из-за моей семьи. Понимаешь? — Она смотрела на меня, как смотрит провинившаяся собака, и это разозлило меня уже по-настоящему. — Понимаешь? — повторила она.

Да-да, читали: «Мы-с-тобой-одной-крови». Но я не собирался подыхать в норе, уже обжитой другими, — тем более в той, где хозяйничала она. И ответил ей высокомерным, безразличным взглядом, который использовал против врагов.

— Я вообще ничего не чувствую. Или чувствую не то, что полагается.

И тут меня окликнули:

— Макс, ты идешь?

Все семейство собралось у лестницы, ведущей в комнату Петера ван дер Пелса. Юдит выглядела несколько возбужденной.

вернуться

1

Jetlag— нарушение суточного ритма организма, связанное с перелетом через несколько часовых поясов (англ.). (Здесь и далее примеч. переводчика.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: