— Я должен сразу это надеть? — пробормотал я. Шелковый кружок лежал на моей ладони.
Папа покачал головой:
— Сейчас не надо. Потом. Но тогда уж обязательно.
То, что он позаботился о кипе, сразу сделало его гораздо большим евреем, чем я, пришельцем из другого мира.
Но если я — хороший сын, то должен следовать за отцом, а значит, и сам принадлежу к тому миру, подумал я и ощутил глубокий покой. Сын следует за отцом. Отец следует ритуалам предков.
Я понял, что собственная воля мне здесь не понадобится, и потащился за папой, готовый делать все, что необходимо для молитвы: погрузиться в то, от чего я так долго уклонялся.
Ритуалы, дисциплина, ограничения.
Но я замешкался на лестнице и позволил целой толпе американцев обогнать себя, а когда оказался наконец в вестибюле, папы там не было. Я забеспокоился и уже шел к стойке портье, чтобы спросить, не видел ли его кто-нибудь, когда услыхал рев, показавшийся мне знакомым. Шум доносился от входных дверей, и там я его увидел. Своего отца.
Держа в руке свернутую газету и бешено размахивая ею, папа во весь голос поносил солдата, державшего его рюкзак и собиравшегося проверить содержимое. Я понял: папа выходил за газетой и теперь хотел вернуться.
Появился второй солдат и встал рядом со своим коллегой. Я выбежал наружу и присоединился к отцу.
— Папа, это Израиль, ничего особенного! Покажи им свой рюкзак! Они хотят знать, нет ли у тебя оружия, чтобы убивать евреев. И мы пойдем. Да посмотри же на меня, это я!
— Я такой же еврей, как и они! — ревел отец. — Не для того я пережил Освенцим! Что я, не могу выйти из своего отеля или войти в него?
— Господь всемогущий! Эти ребята всех обыскивают!
Я попытался увести папу внутрь, но солдаты выглядели не на шутку сердитыми и опасными со своими «узи». Вдобавок, они держали папу за руки и этим приводили его в еще большее бешенство.
Я показал им наши паспорта и наши сумки.
Я объяснил солдатам, мальчишкам моего возраста, что папа не в себе. Я продемонстрировал им вполне невинное содержимое его рюкзака: кипа, Тора, бумажник, паспорт, два путеводителя по Израилю, фотографии (Юдит, я сам в шестилетнем возрасте, мама, Лана), три пузырька с лекарствами, игрушечную машинку, пару перчаток, солнечные очки, яблоко, три пакетика М&М и коробочку сверкающих камушков. Они едва взглянули на все это и отпустили папу.
Он выглядел успокоившимся. Кивнул юным солдатам, не поглядев на них, и извинился. Они отвернулись.
Израиль.
Я понял, что апофеоз еврейского взаимопонимания и тепла, которого я подсознательно ожидал, — скорее дурацкая иллюзия. Шоа[7] ощущалась здесь таким же давним и далеким событием, как и у нас, в Голландии. Может быть, даже более далеким. Для энергичного израильтянина задержание возможного врага означает предотвращение попытки Endlösung[8] или отступления[9], о котором никто в Израиле, особенно молодежь, не хочет даже думать.
Снаружи солнечный свет обрушился на нас с немыслимой силой. Было невыносимо жарко. Папе пришлось сесть. Сперва на корточки, а потом прямо на землю. Он снова стал бледен, как всегда.
— Я больше не могу, — плакал он. — Я просто не могу. Почему Юдит захотелось сюда? Дерьмовая страна, дерьмовые евреи: они меня не считают за своего. Я не доберусь до Масличной горы, мне это не под силу. Я просто помру по дороге.
Папа был самый бешеный человек из всех, кого я знал, но в таком состоянии я его прежде не видел. Раз на французский границе он нахамил таможеннику, но обычно при контактах с людьми в форме казался скорее напуганным. А в экстремальных обстоятельствах всегда становился энергичным и сильным.
Я изо всех сил пытался не поддаться растущей панике. От моих ранних религиозных чувств уже почти ничего не осталось, но я был уверен, что
Юдит должна быть похоронена в полном соответствии с еврейским законом. А до начала церемонии оставалось не так много времени.
Надо было найти такси, чтобы доехать до кладбища.
— Пап, вставай, ты себе никогда не простишь, если опоздаешь, ты и сам это знаешь. Пошли.
Я попытался поднять его, но мне не хватило сил. Он сидел, наклонясь вперед, и громко, открыто рыдал. Прохожие останавливались и спрашивали, не надо ли помочь.
— Нет! — орал я.
В Израиле все орут.
— Пап, успокойся. Возьмем такси и поедем. Подумай о Бенно.
— И мамы с нами нет, — рыдал он. — Макс, поезжай туда прямо сейчас. Я пока прилягу. Я буду счастлив, если ты поедешь сразу. А я приеду чуть позже. Пожалуйста, Макс!
Я представил себе, как он сходит с ума от одиночества в нашем номере, и мне стало нехорошо. Срочно нужна была помощь, но кто мог нам помочь? Бенно? Он тоже был не в себе. И я не знал, в каком отеле он остановился.
Мамино отсутствие представлялось мне теперь непростительным актом агрессии, почти преступлением, более того: ошибкой. Папе, как всегда, удалось представить абсурдными чувства и поступки окружающих. Особенно тех, кто имел наглость рассердиться на него. Обычно мы успевали осознать свою ошибку, но папа никому не позволял забыть, как он страдает от полученных по нашей милости болезненных ран.
Как может мама спокойно сидеть дома, когда папа так несчастен?
Я сидел возле папы на залитом солнцем тротуаре и путано пытался убедить его, что нам пора ехать на Масличную гору, когда рядом прозвучал знакомый голос:
— Макс? Что вы здесь делаете? Симон, ты зачем сел на землю?
Мы, папа и я, разом подняли головы.
Первое, что я увидел, были незагорелые стройные ноги, обутые в золотистые сандалии, которые я узнал, а подняв глаза выше, увидел всю ее, одетую в тонкое, темно-фиолетовое платье.
Сабина.
Я едва не рехнулся от счастья, увидев здесь ее, ее ноги, ее волосы, ее огромные глаза, такие новые, и знакомые, и прекрасные, — в этой стране, где мы должны были чувствовать себя дома, но где пока что были бездомными. И захотел одного: обхватить ее колени, зарыться в них лицом и остаться так навеки.
А рядом с Сабиной стояла мама.
Конечно, она выглядела по-новому, потому что была рядом с Сабиной и потому что на ней было незнакомое мне белое платье. Их появление выглядело таким естественным, что сперва я даже не пытался понять, откуда они взялись.
Обе имели вид шалуний, довольных удачной шуткой, сюрпризом, который они нам только что устроили. И тут мама заплакала:
— О Боже, Сим, что с тобой случилось?
— Эй, — отозвался папа тихонько, счастливый тем, что оказался в центре внимания.
Он засмеялся тихим, усталым смехом больного, к которому в последний момент кто-то пришел. Сабину он сперва не заметил, словно страдание ограничило его возможности. Его смех привел всех в движение. Он начал подниматься, мама протянула ему руки, чтобы помочь.
И папа позволил ей это, к моему изумлению. Теперь мама заплакала так сильно, что около нас снова стали останавливаться прохожие.
Папа похлопал ее по спине. И она сразу показалась мне очень маленькой. Невидящим взглядом смотрел он поверх ее плеча вдаль. Вместе они казались крепостью, отгородившейся от всего мира, связанной неведомыми даже мне обетами.
Я все еще не смел прямо взглянуть на Сабину. Она тоже молчала, ничего не ждала, была такой, как всегда.
— Зачем ты сюда приехала, глупая? — спросил я, глядя в землю.
— Потому что ты тут, — ответила она.
Не поднимая глаз, мы шли навстречу друг другу, пока не столкнулись лбами. Мы все еще не могли поднять глаз, носы наши соприкасались, и глаза принимали странные, психоделические формы; мы обнялись, и это оказалось прекрасным выходом из положения.
Ее тело в легком платье, мягкое и теплое, как воздух вокруг, показалось мне более стройным и сильным, чем раньше. И вдруг я понял, что она — моя единственная девушка — как я раньше этого не замечал? — и едва не заплакал. Я знал, что она это знает, и радовался этому.