Он сделал над собой усилие, оттеснил пелену, застилавшую глаза, и увидел: Джура стоит рядом, дергает его за рукав, смотрит на него испуганно и жалостно. Лицо мальчика как-то странно искривилось. Берестов провел пальцами по стриженой голове и постарался улыбнуться.

— Ничего… Уже проходит.

Он медленно и глубоко вобрал в себя воздух, так же медленно выдохнул, потом еще и еще…

Отступала тошнота.

— Ну вот, — сказал Берестов, — видишь, какое дело… — Он посмотрел вверх, туда, куда уходила тропа, откуда сбежал к нему Джура. — Придется потихоньку идти, помедленней, ладно?

— Ладно, — поспешно, с готовностью закивал Джура, и, глядя в его широко раскрытые испуганные глаза, Берестов понял, что вид у него, должно быть, неважный. И чтобы не видеть этих тоскливо-жалостных глаз, он встал, оперся рукой о плечо мальчика.

Они пошли теперь вместе, и Джура повел его не по прямой тропе, а в обход, так что крутизна почти не ощущалась, и постепенно сердце успокоилось, но время от времени он ловил на себе тревожный, исподтишка, взгляд мальчика.

Джура подвел его к огромному, в два человеческих роста, валуну. Он был не закругленный, как все остальные, а угловатый, отдаленно напоминающий куб неправильной формы. Вверху он раздваивался, словно дерево, расщеплённое молнией, — края были подняты, а посредине видна была расщелина. Они обошли камень Вокруг, и с северной стороны, где валун потемнел и оброс мхом, они увидели, что он совсем плоский, как будто срезали его когда-то гигантским ножом.

— Вот, смотрите! — Джура залез на выступ, протянул руку и стал показывать на что-то, находящееся на плоской поверхности камня чуть выше головы Берестова.

Скачала Берестов ничего не мог разглядеть. Он видел только, что здесь камень отчищен от мха и глины, видел выщербленную поверхность, потемневшую от времени, — больше ничего. Но потом, когда он пригляделся, заслонившись ладонью от света, ему показалось… Он зашел с другой стороны, стал спиной к свету, так, что выщербленная поверхность находилась под углом к нему, и вдруг ясно увидел человеческое лицо, высеченное в камне.

Это было женское лицо. Прекрасный античный профиль был повернут вполоборота в сторону Берестова, но женщина смотрела не на него, она смотрела куда-то поверх головы, поверх холмов и ущелий, куда-то туда, за горную гряду, и в чуть приоткрытых губах ее, в закинутой назад тяжёлой копне волос, в глазах, широко открытых, устремлённых вдаль, в ладонях, поднятых почти на уровень головы и тоже направленных туда же, — было столько жгучей тоски, столько всепоглощающей устремлённости, неутолимого ожидания, уходящего туда, в глубь веков, что Берестов застыл, потрясённый. Он долго стоял так, вглядываясь в мертвый камень, запечатлевший чью-то любовь, чью-то тоску и надежду, пронесший ее сквозь столетия, а, может быть, и тысячелетия… Дымились века над планетой, рушились города, и целые империи стирались с лица земли, уходили народы и страны, а эта женщина, увековеченная чьей-то любовью, стояла здесь и все звала кого-то, все ждала кого-то и смотрела туда, за горизонт, — сквозь века и страны…

Сначала он боялся пошевелиться, боялся, что оно исчезнет — это видение, и больше никогда он его не увидит. Потом он сделал шаг и притронулся к камню рукой. Он убедился, что изображение существует, оно даже рельефно, и снова отступил назад: ему не хотелось утверждаться в грубой реальности материала, разрушать то удивительное чувство прозрения и восторга, которое охватило его. Все мрачное, что угнетало последнее время в связи с болезнью, вдруг отступило, распалось, облетело, как шелуха, и вдруг осталось предельно ясное и звонкое сознание величия и бессмертности искусства, его неподвластности времени, его нетленности и вечности в мире людей.

Вдруг пришли на память слова, когда-то давно слышанные и, казалось, забытые:

И если что нетленно в этом мире,
И если что векам не схоронить,
То это гимн любви, хранящий в звонкой лире
Живого сердца трепетную нить…

Вот она, эта нить, протянувшаяся из глубины веков, тончайшая, казалось бы многократно прерванная, затерянная, и все-таки живая, единственно уцелевшая, связавшая вдруг людей, разделенных тысячелетиями.

Он все еще стоял, завороженный, когда услышал робкий голос Джуры, окликающий его.

— Да… — обернулся он к мальчику. — Прости, Джура… Ты говорил что-то?

— Это, наверно, очень давно, да? — Джура говорил полушепотом, словно боясь потревожить кого-то. Ему, видно, тоже передалось ощущение знобящего трепета.

— Давно, — глухо сказал Берестов. — Очень.

Он помолчал, потом добавил:

— Спасибо тебе, Джура. Ты хорошо сделал, что привел меня сюда.

— Интересный камень, правда?

— Интересный?! — Берестов привлек к себе мальчика. — Ты и сам не знаешь, милый, что ты нашел! Но дело даже не в этом.

Берестов радостно улыбнулся, потянул на груди ремень, сдвинул вперед кожаную сумку, с которой здесь, в горах, он никогда не расставался, достал четвертушку ватмана и, пристроившись на небольшом выступе поблизости, принялся набрасывать карандашом то, что мог разглядеть с первого раза в камне. Он рисовал быстро, не пытаясь что-либо довершить или очистить, стараясь перенести на бумагу все так, как он это увидел впервые.

Он сделал несколько набросков и только тогда немного успокоился, словно уверился, что теперь-то уж нить не прервется — что бы ни произошло с этим камнем. Даже если его расколет ночью молнией, или сбросит каким-то чудом в реку — все равно что-то останется.

Он рисовал, а Джура, стоя за его спиной, настороженно заглядывал через плечо.

— Ну вот, — сказал Берестов, пряча последний набросок в сумку. — Теперь как-то лучше на душе, спокойнее.

Он оглянулся, увидел напряженные, широко раскрытые глаза мальчика и встал.

— Вот видишь, — сказал он ласково, — а еще говорят — мертвая природа…

Вряд ли Джура понял до конца, что он хотел сказать, да и вряд ли он сам мог бы толком объяснить весь ход своих мыслей, но почему-то сейчас, в эту минуту, он возвратился мысленно к своей картине, к «Водопаду», к тому далекому дню…

…Когда это было? Лет двадцать назад, году так в пятидесятом. Он приехал сюда как-то поздней весной, когда начали бурно таять снега, и услышал грозный неумолчный шум — там, вверху. Он пошел на этот шум, долго пробирался по ущелью и вдруг замер: перед ним, с высоты примерно пятидесяти метров, падала вода. Она вырывалась откуда-то из расселины, летела вниз плотной сверкающей массой, ударялась о выступ и тут же, разворачиваясь веером, падала на дно ущелья, дробясь и пенясь, взбивая в воздух каскады водяной пыли, радужно сверкающей на солнце.

Бот тогда-то он впервые «открыл» будущую картину. Потом это у него часто бывало — вдруг в какой-то момент словно молния осветит нечто давно знакомое, виденное раньше тысячу раз, осветит своим, особым, пронизывающим светом, — вот тогда, в некую долю секунды, вдруг увидишь картину, откроешь ее для себя, знаешь — вот оно то, что надо сказать людям.

Потом можно еще долго искать, мучиться, браковать и начинать снова, но дело не в этом. Главное, что ты знаешь — вот здесь! А тогда это было для него впервые. Он видел и раньше водопады — более мощные, эффектные. Но в том, что он увидел тогда, было нечто свое, особое, важное. Он вдруг ощутил РАДОСТЬ воды. Радость от того, что она вырвалась из тесных гранитных объятий и хлынула на простор, на свободу, пусть навстречу своей гибели, но навстречу солнцу.

Он написал тогда первый вариант, написал быстро, торопливо, несовершенно, вероятно, он торопился запечатлеть вот это главное ощущение, и он схватил его — он чувствовал это сам, чувствовали и другие.

Но на обсуждении все приняло неожиданный оборот. Пожилой мэтр, прославившийся батальными полотнами, наполненными хрипящими в агонии лошадьми, вонзающимися в человеческое тело пиками — долго с иронической ухмылкой разглядывал его картину.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: