Сельскохозяйственная практика всегда относится к сельскохозяйственной теории с некоторым недоверием. Я с удовольствием, бывало, читал, что какая-то корова, schwarze Jette, дала, где-то в Швейцарии, своему хозяину 400 ведер молока в год и что французский агроном добился урожая пшеницы в 400 пудов с десятины, но никогда не рассчитывал увидеть таких результатов в своем имении. Слыхал я много о подчинении природы труду и искусству земледельца, об иностранных огородах и садах, но в моем хозяйстве всегда как-то так выходило, что не я управлял природой, а она мной, и потому скептицизм не только русского крестьянина, но и русского помещика по отношению к научной агрономии всегда казался мне извинительным и понятным. Казенные учреждения, министерские школы и опытные станции, которые мне приходилось видеть, не вселяли ни в ком из их соседей веры в грядущее торжество новых слов сельскохозяйственной науки. Но то, что я увидел в «Еко», заставило меня поверить в возможность применения научных данных к воспитанию растений, и я впервые отдал себе ясный отчет в том, что сельскохозяйственные книжки не только приятное для живого воображения чтение, но и реальная сила.
На тридцати десятинах разрыхленной черной земли питомника не было видно ни одной сорной травки. На грядах и куртинах, разделенных друг от друга узенькими дорожками, стояли, правильными рядами, прямые, как стрелы, крепкие, стройные деревца яблонь и груш, разного возраста и разных сортов; ни одного кривого, ни одного больного, ни одного задержанного в росте дерева я там не увидел; все росло по приказу и по рисунку. Виноградная лоза, предназначавшаяся для плодоношения, не смела расти вверх и прижималась к земле в виде тонкой ветви с небольшими листьями; но, по другой стороне дорожки, её сверстница, однолетняя лоза, предназначенная для черенков, была подвязана к столбам, немного меньше телеграфных, и, к концу лета, обвивала их совершенно, густо покрывая столбы своими широкими листьями. Плоды на взрослых деревьях были без пятен, гладкие, одинаковые по всему дереву и легко могли быть определены по сортам, помимо надписей на дощечках, благодаря совершенно точному сходству с рисунками, помещенными в плодовом атласе.
Образцовая сушильня для плодов и овощей, а также фабрика консервов, которые я застал в полном ходу, дали возможность видеть заготовление произведений питомника в прок и на месте убедиться в чистоте выработки и высоком качестве получаемых продуктов.
Очень интересное зрелище представляли собой евреи, большею частью подростки, трудами которых исключительно велись обработка земли, уход за растениями и выработка консервов. Здесь не было видно испуганных, худых лиц, тощих, болезненных форм и робких, неуверенных движений. Краснощекие, смуглые юноши с блестящими глазами, широкими плечами и мускулистыми руками, которых я увидел в «Еко», напомнили мне еврейское сказание о сильных людях полей, которых библия противополагает кротким людям, живущим в шатрах.
К концу осмотра я уже был не один: из города примчалась полиция, обеспокоенная исчезновением губернатора, и я был доставлен обратно в Сороки при подобающем антураже.
По окончании обычного приема должностных лиц разных ведомств, с которыми надо было поговорить с каждым отдельно, я вышел к просителям, принял и выслушал разные просьбы и жалобы, осмотрел бегло городские учреждения и затем, простившись с гостеприимной семьей Алейниковых, отправился по приглашению местного уездного предводителя дворянства Б. к нему в имение. Там я увидел процветающее хозяйство Б., который не походил на большинство бессарабских помещиков, ведущих обыкновенно праздную, городскую жизнь. В.И. Б. трудился, не покладая рук; все ему удавалось, и он быстро богател. Размах его хозяйственных планов и предприятий был очень широк. Мы осмотрели только что выстроенную им образцовую мельницу, замечательную свинарню на несколько сот свиней, прекрасный конный завод и конюшню с породистыми лошадьми, после чего я уехал в Кишинев. С делами и учреждениями Сорокского уезда я ознакомился очень поверхностно, но с местными деятелями завязал очень хорошие отношения. Б. и Алейниковых я считаю до сих пор в числе своих добрых знакомых.
Гораздо больше труда и забот мне пришлось приложить при ревизии Хотинского уезда, в котором полиция пользовалась очень дурной славой. Много времени отняли у меня Новоселицы, где, как уже было упомянуто раньше, пристав установил совершенно особый порядок торговли легитимационными билетами. Но кроме этой, чисто бессарабской, особенности добывания дополнительных кредитов к законному окладу содержания, делопроизводство новоселицкого пристава открыло мне и другие полицейские секреты. Не раз я обращал внимание на то, что при поверке настольных реестров становых приставов, никогда не оказывалось неисполненных бумаг; везде, против отметки о поступлении какого-нибудь предписания, отношения или рапорта, имелся исходящий номер, доказывавший, что по каждой бумаге последовало исполнение, что она где-то в ходу, кому-то и зачем-то отослана. Такая необъяснимая и неестественная быстрота и аккуратность возбуждали подозрение; ключ к этой загадке я, наконец, нашел в делопроизводстве новоселицкого пристава. Оказалось, что, перед ревизией губернатора, пристава имели обыкновение просматривать входящий реестр и, собрав все дела и бумаги, лежавшие без движения иногда по целым месяцам, отправляли их за соответствующими номерами к соседу приставу, который в свою очередь снабжал их своей залежью, когда ожидал у себя ревизии. По книгам все было в порядке, а впоследствии, когда начальство уезжало, господа пристава рассылали погостившие у них временно бумаги по местам.
В Хотин я приехал, помнится, в пятницу и остановился на городской квартире местного предводителя дворянства П.Н. Крупенского. В тот же день мы отправились посмотреть знаменитую древнюю крепость, построенную турками на берегу Днестра. Вид этого сооружения в высшей степени величественный, и отдельные части крепости хорошо сохранились. Затем последовали обычный прием, разговоры, ходатайства, прошения, осмотры учреждений, чередовавшиеся с завтраками и обедами у П.Н. Крупенского, бывшего гусара, сумевшего устроиться и в Хотине с барским комфортом, состоятельного, умеющего пожить холостяка.
Из хотинских впечатлений я особенно ясно помню два: обедню в православной церкви и царский молебен в еврейской хоральной синагоге.
Я до того времени никогда не бывал ни в одной синагоге и потому с большой готовностью согласился на просьбу местных евреев посетить их богослужение.
При входе в храм я был встречен раввином и несколькими евреями, из числа наиболее влиятельных и уважаемых в городе; все они были в черных сюртуках, цилиндрах и белых галстуках. Мы вошли в обширную залу, уставленную длинными деревянными скамьями, напоминавшими гимназические парты, но прекрасно сработанными и отполированными. Стены и потолок синагоги были отделаны очень скромно, без пестроты и украшений; никаких изображений на них не было, получалось впечатление строгой простоты и серьезности. Противоположная от входа часть залы возвышалась на несколько ступеней, и на этом возвышении, перед священным ковчегом, в котором хранились свитки Торы, помещались кантор, певцы, раввин и несколько хорошо одетых евреев, по-видимому, имевших особое отношение к синагоге по своему происхождению или общественному положению. Меня провели по широкому среднему проходу к первой скамье, после чего кантор, надев пеструю хламиду, стал читать нараспев, прерываемый по временам возгласами хора. Среди незнакомых звуков древнееврейского языка я вскоре услышал слова «Николай Александрович» и «Александра Феодоровна» с ударениями на последнем слоге, а затем разобрал и свое имя, провозглашенное кантором с особой отчетливостью. После этого молитвословия кантор и певцы повернулись лицом к молящимся и превосходно спели «Боже, Царя храни». В эту минуту мне впервые пришлось, неожиданно и быстро практически разрешить трудный вопрос этикета: в синагоге нельзя снимать с головы шляпы, а народный гимн надо слушать с непокрытой головой. Я вышел из затруднения, приложив руку к козырьку форменной фуражки, как бы отдавая кому-то честь, и в таком положении прослушал гимн. Второе отделение службы состояло в исполнении кантором и хором музыкальных пьес, напоминавших мне смутно знакомые оперные мотивы, которым был однако придан, путем некоторых изменений, какой-то оригинальный восточный характер. Среди хора все время выделялся удивительно чистый, сильный и верный альт, на который нельзя было не обратить внимания. Стоявший недалеко от меня раввин сказал мне, что этот замечательный голос принадлежит 13-летнему мальчику, сыну бедного портного, и предложил послушать его в сольном пении. Я отошел к противоположному концу залы и стал у выхода, чтобы лучше оценить юного певца. Без преувеличения скажу, что такого альта я в жизни ни разу не слышал; он наполнял всю залу, пел необыкновенно уверенно, с удивительным драматическим подъемом, исполняя какое-то незнакомое мне произведение Мендельсона. Хор еле слышными аккордами аккомпанировал певцу, достигавшему высокого эффекта, которому вредило по временам только излишнее форсирование звука. Я пришел в положительный восторг и, желая чем-нибудь отблагодарить певца за доставленное наслаждение, спросил раввина при прощании, могу ли я подарить мальчику золотой. Раввин как-то смутился и ответил, что в субботу евреи не могут принимать денег, но что какую-нибудь вещицу на память мальчик мог бы, конечно, взять с благодарностью. Никакой вещицы у меня с собой не было, и я уже хотел отказаться от мысли о подарке, когда изобретательный раввин, желая очевидно, сделать мне удовольствие, придумал гениальный выход из затруднительного положения. Он провел тонкое различие между золотым, как денежным знаком определенной ценности, и тем же золотым, как предметом, имеющим значение подарка, вне зависимости от его цены, и блестяще разрешил вопрос сказав, что маленький певец может принять от меня золотую монету не как деньги, а как золотую вещь. Так мы и поступили, к общему удовольствию.