— Проклятый Чикаго! Город сводит людей с ума. Тебе не надо было уезжать из Вермонта!
Ну как, не обидев, рассказать ей, что в школьные годы он грезил лишь об одном: как бы вырваться из этого захолустья! В их большом скучном доме царил раз и навсегда заведенный распорядок, который Говарду и Кристи не дозволялось нарушать даже в малом. Отец не терпел своеволия, и если на Кристи руку не поднимал, ограничиваясь невыносимо длинными нравоучительными беседами, то из сына выбивал его ремнем. «Ты будешь ходить в воскресную школу! Будешь! Будешь! — приговаривал он в такт ударам. — Ты будешь следовать слову Божию! Будешь! Будешь!» Говард стискивал зубы, чтобы не заплакать, и все-таки плакал от боли и беспомощности. А в воскресенье — в черном сюртучке и начищенных ботинках — шел в церковь, пел в хоре и слушал бесконечные проповеди, ерзая по жесткой скамье исполосованной задницей. На него, такого прилежного, чистенького, указывали восхищенные мамаши, вразумляя своих шалопаев. Как же Говард боялся этих похвал, как заливался краской от презрительных взглядов хулиганистых мальчишек, которым его ставили в пример и свободе которых он мучительно завидовал.
Кристина сбежала из дома, в оставленной записке высказав все, что думает об отце и матери. С тех пор имя сестры Говарда в семье Баро не произносилось. Будто ее и не было.
Говард был уверен, что родители не играют в беспамятство. Истые пуритане, они действительно не вспоминают о предавшей их дочери. А вот он часто вспоминал сестру. А их разговор вечером, накануне ее исчезновения, он помнил дословно.
— Ты спишь, Говард?
Он вздрогнул, потому что не слышал, как открылась дверь.
— Нет.
— Мне надо тебе кое-что сказать. Только не зажигай свет.
Сестра скользнула в комнату и присела на край его кровати.
— Слушай, Говард. Завтра меня здесь не будет.
— Ты уезжаешь? Куда? Зачем?
— Молчи и слушай. Я больше не могу. И не хочу! Не хочу терпеть, ждать, надеяться неизвестно на что. Я не хочу быть такими, как мать и отец. Мне душно с ними, понимаешь? Мне душно в этом доме, в этом городе! Я знаю, они не будут искать меня. Они меня забудут. Но я хочу, чтобы ты помнил меня. Ты!
— Кристи…
— Помнишь, как мы ходили на речку? Ты измазался в тине, ободрал колени о камни, и отец тебя выпорол. Ведь это я подбила тебя устроить маленький пикничок, а ты не выдал меня, ты даже не сказал, что мы были вдвоем. А я… Я не вступилась за тебя. Я стояла за дверью, слушала, как ругается отец, как поддакивает мать, и не могла войти в комнату. Меня будто связали и кляп вбили в рот. Я проклинала себя, но ничего не могла с собой поделать. Мне было страшно! Но по-настоящему страшно мне стало потом, когда я поняла, что еще совсем-совсем немножко — и я сломаюсь. Еще чуть-чуть, и я стану такими же, как они. Холодной! Равнодушной!
— Ты не такая.
— Пока не такая. Но мне не избежать этого, если я останусь здесь. Люди ко всему привыкают, когда их лишают выбора, а привыкнув, смирившись, начинают уверять себя, что по-другому и быть не могло, что именно эта жизнь, их жизнь — единственно правильная. Мне не нужна такая судьба. Поэтому я уезжаю.
— Снежинка!
— Мне нравится это прозвище, спасибо тебе за него. Но все решено. Я еду в Чикаго. В большой город. А ты останешься. Один. Без меня. Так что держись, Говард! Не сдавайся. Конечно, уступить легче, но ты терпи. Ты сильный, ™ сможешь. И помни, что у тебя есть сестра, которая очень любит своего брата. Слабая сестра, напуганная, но ведь это ничего, верно? Ты меня тоже любишь, а значит — простишь. За все. Я ведь не буду писать. Тебе все равно не позволят получать от меня письма. Поэтому ты не будешь знать, где я и что со мной. Но ты будешь помнить меня, правда?
Говард заплакал.
— Ты плачешь? Не надо! Ну, пожалуйста, не надо. А то я тоже заплачу. А я должна быть сильной, теперь я должна быть сильной.
Сестра стала гладить его по голове и, когда он перестал всхлипывать, сказала:
— Прощай, Говард.
Дверь закрылась беззвучно. Говард остался один.
Кристина оказалась права. Родители даже не пытались ее найти. Знакомые, интересовавшиеся, куда и надолго ли уехала Кристина, слышали в ответ, что дочь их совершеннолетняя и вольна сама собой распоряжаться. Предваряла ответ долгая пауза, какая бывает, когда люди не могут сразу сообразить, о чем или о ком их спрашивают. Нежелание говорить о дочери было настолько очевидным, что напрочь отбивало охоту у собеседника упорствовать в своем любопытстве.
Что касается Говарда, то жизнь его изменилась к худшему. Казалось бы, родители должны были сделать выводы из случившегося, и они их сделали, но совсем не те, которые можно было ожидать. За ним была установлена форменная слежка. После ужина отец устраивал ему Допросы: «Куда ходил? С кем говорил? О чем говорили?» — и читал нотации: больше туда не ходи, с этим не общайся, об этом не рассуждай. Была бы такая возможность, отец с радостью залез бы к нему в голову, чтобы выяснить, сколько мусора в ней хранится, а потом запустил бы туда мать с пылесосом.
Говард не перечил, но, когда в очередной раз дело дошло до ремня, так взглянул — словно ожег, — что отец растерянно опустил руку, чтобы больше уже никогда не поднять ее на сына.
Родители старели. Мать стала носить свитера с высоким воротом, чтобы скрыть дряблую шею. Лицо отца сморщилось печеным каштаном, сердце его все чаще сбоило, так что приходилось ставить капельницу. Врачи советовали больше времени отводить отдыху и меньше — работе. Это они говорили отцу, а в разговоре с матерью были более откровенны: «Миссис Баро, любой стресс может свести вашего мужа в могилу».
Прежде Говард ждал, считал дни и годы, когда сможет уйти. Теперь он не мог уйти…
Послушно наклонив голову, Говард выслушал родительское напутствие и отправился поступать в тот же университет, который в свое время окончил отец. И поступил. И стал одним из лучших студентов, чтобы, получив диплом, вернуться домой и продолжить семейный бизнес.
Отец умер утром теплого осеннего дня. Во время похорон Говард оглядывался, ожидая увидеть Снежинку. Этого не могло быть: он не знал, где живет Кристина, и потому не смог сообщить ей о смерти отца, — и все-таки оглядывался…
Через два дня огласили завещание, в котором мистер Баро ни словом не упомянул о дочери, все свое состояние оставив сыну. Наутро Говард объявил матери, что продает дело, вырученные деньги помещает в банк на ее имя. Процентов от вклада ей будет более чем достаточно для обеспеченной жизни, она может ни в чем себя не ограничивать. Мать пыталась протестовать, но Говард остался тверд и ничего объяснять не стал. Бесполезно! Его не услышат…
Вернувшись в университет, он еще несколько месяцев ходил на лекции, сдавал, экзамены, а потом записался добровольцем в армию. Это было его второе самостоятельное решение. Самому вершить свою судьбу, пусть с ошибками и безумствами, поминутно оступаясь, но самому! Какое удовольствие с этим сравнится?
Мать рыдала и заламывала руки, снова требовала объяснений и снова их не получала. Успокоилась она лишь тогда, когда по истечении трехлетнего контракта сын взялся за ум, завершил образование и получил место в солидном чикагском банке.
За несколько лет Говард получил все, чего только может желать прогрессивно мыслящий американец. Он вкалывал, но не угодничал, зарабатывал банку деньги, но не топтал конкурентов и поразительно быстро поднимался по лестнице успеха. Впереди его ждало безоблачное будущее: собственный дом — куда больше нынешнего; два автомобиля — лимузин и что попроще; совещания под его председательством; костюмы от «Бриони» и туфли «Ллойд»; официальные рауты с обязательным набором из магнатов, политиков и кинозвезд; жена… Потому что у добропорядочного гражданина должна быть жена. И дети. Потому что дети тоже должны быть, и не меньше трех. Но, Господи, как скучно, как тошно, когда даже количество детей определяют традиция, статистика и демографическая ситуация.
— Мэри, ты со мной согласна?