— Ну, Белл, давай будем внимательны к другим. Давай подумаем о другом человеке прежде всего.
Тишина. Он подумал — сестра, видимо, отошла от телефона.
— Белл?
— Я тебя слышала. А ты знаешь, почему папа вешал нам на уши эту лапшу про другого человека прежде всего? Про то, что надо всегда быть внимательными к другим?
— Потому что он был добрый и…
— Да потому, что он боялся. Он боялся иметь собственное мнение. Единственное мнение, игравшее роль в нашем доме, было мнение нашей матери. И то, что папа имел в виду, было: «Всегда прежде всего думай о Маргарет Кэски, ибо если не будешь — да поможет тебе Бог!»
— Белл, ради…
— Это правда. И, Тайлер, я очень сочувствую тебе из-за того, что тебе пришлось пережить, но, извини меня, ты последний дурак. Если ты должен прежде всего думать о другом человеке, тогда тебе незачем беспокоиться о том, что чувствуешь ты сам. Или — что думаешь.
Тайлер повернулся в кресле и стал смотреть в окно: гаичка опустилась на бортик птичьей купальни и разок тряхнула крылышком.
— Что ты имеешь в виду — второй год гораздо хуже?
— Потому что первый пролетает расплывающимися пятнами. А потом начинаешь вспоминать всякие вещи. Позвони ты этой Сьюзен Брэдфорд, Тайлер, посмотри, что она за создание, прежде чем мать нас всех с ума сведет.
— Да, — ответил Тайлер. — Привет Тому и детям.
Он повесил трубку и откинулся на спинку кресла. По правде говоря, у Тайлера было меньше денег, чем знала Белл или кто бы то ни было другой. У него были долги. Его нежелание заниматься денежными вопросами, возможно, оказалось сильнее, чем у большинства людей, однако — если понимать, каковы его корни, — в этом ничего необычного нет. Очень многие, особенно те, у кого предки вышли из старых пуританских семей и прожили много-много лет в Новой Англии, сохранили отношение к деньгам, окутывавшее их, то есть деньги, покрывалом какой-то нездоровой секретности. Чем меньше тратишь — тем лучше. Чем меньше говоришь о них — еще того лучше. Немного похоже на отношение к еде: она для того, чтобы тебя поддерживать, но не для того, чтобы — после определенного количества — ею наслаждаться. Это уже обжорство.
Во всяком случае, печальный факт заключался в том, что невоздержанность Лорэн оставила Тайлера в долгах. Ее поездки за покупками истощали их небольшие сбережения с невероятной быстротой, да потом еще были счета от врачей, не покрытые страховкой. Но главное — магазины дамской одежды за пределами Холлиуэлла, разрешавшие ей, очевидно как жене священника, покупать одежду в кредит. Именно их счета нанесли бюджету Тайлера Кэски сокрушительный удар. Отец Лорэн периодически присылал дочери деньги, и она порой ими и расплачивалась. Но когда она умерла, Тайлер обнаружил платья, спрятанные на чердаке, туфли, браслеты и сумочки, зачастую с не сорванными еще ярлыками. Он не мог даже подумать о том, чтобы отвезти их обратно, — не мог вообще вынести мысли о них. Однако счета из магазинов все приходили. Он взял ссуду в банке, но при его теперешней небольшой зарплате ему понадобится по меньшей мере год, чтобы расплатиться. Он надеялся, что сейчас, когда формируется новый бюджет, Совет назначит ему зарплату повыше, но не слышал, чтобы шли какие-то разговоры на этот счет, а сам он был, конечно, не из тех, кто способен попросить о повышении. В то же время он полагал, что может спросить, нельзя ли больше платить Конни, чтобы обе девочки могли жить вместе с ним.
«Сердце мое будет неспокойным, пока не успокоится в Тебе». [54]Тайлер встал и растер ладонью жгучую боль под ключицей. «Ты что, устраиваешь вечер жалости к себе? — обычно спрашивала его мать, когда он, еще маленьким мальчишкой, расстраивался по какому-нибудь поводу. — Куда подевалось твое чувство собственного достоинства? Никто не любит слабеньких».
«Бонхёффер, — подумал Тайлер, начав ходить взад-вперед по кабинету, — одобрил бы ее слова». Бонхёффер испытывал отвращение к тем заключенным, кто «готов был напустить полные штаны, услышав сирену воздушной тревоги, к тем, кто стонал и падал в обморок при малейшем испытании выносливости. Здесь есть семнадцатилетние, которые находятся в гораздо более опасных во время бомбардировок местах, и они великолепно ведут себя, тогда как другие мечутся туда-сюда и хнычут, — писал Бонхёффер своему другу Бетге. — Меня от этого и в самом деле тошнит».
Тайлер растер плечо. Если Бонхёффер смог провести целый год в тюремной камере, дождавшись лишь того, что его нагим вывели в лес, дабы там повесить, то он, Тайлер Кэски, разумеется, сможет расплатиться с долгами, сможет заботиться о дочерях и выполнять свою работу. Он вернулся к столу и увидел слова, записанные им для новой проповеди: «Господь на твоей стороне, если… — Он взял карандаш и наклонился над столом, чтобы закончить фразу: —…каждый проходящий день ты проживаешь свою жизнь так честно, как только можешь». Тайлер долго смотрел на написанное, затем выпрямился и вышел из кабинета в коридор.
Возможно, его дом и не был немецкой тюремной камерой, но тишина, царившая здесь, лишила Тайлера присутствия духа, и ему подумалось, что не может быть на свете ничего более пустого, чем пустой дом осенью. Снаружи ветви дуба шевелились от ветра, в трещинах их коры застыл снег. В отдалении ему были видны коричневые прогалины на поле, он слышал, как проехала по дороге машина. «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день». [55]Комнаты фермерского дома выглядели словно исполосованные шрамами, словно здесь кто-то яростно размахивал мечом, несмотря на то что мебель стояла спокойной и нетронутой на своих местах: обеденный стол, стулья с их прямыми, в горизонтальных перекладинах спинками, диван в гостиной, лампа в углу. В этой комнате он как-то сказал жене, что ему нравится фамилия Кьеркегора, означающая «церковный двор». Лорэн округлила глаза — от этого они стали еще больше — и сказала: «Это так похоже на тебя, Тайлер! Его фамилия означает „погост“, то есть кладбище». Вспомнив об этом, он нахмурился. Они даже повздорили из-за этого. А что такое церковный двор, в конце концов? Погост, да, но что плохого, если предпочитаешь ему звучание слов «церковный двор»? Зачем ей понадобилось настаивать на слове «кладбище»? И что она хотела сказать своим: «Это так похоже на тебя»? Ощущение было такое, будто тебя ущипнули. Крохотные щипки, совершенно неожиданно, в его семейной жизни. «Преподобный Не-поднимай-волну» — назвала она его однажды. Он не мог вспомнить почему.
Хлопнула кухонная дверь.
— Обожемой! — сказала Конни, когда Тайлер вышел в прихожую. — Ветер захлопнул дверь, как раз когда я вошла. Ветер на улице крепчает.
— Ну, Конни Хэтч, — произнес Тайлер, — ужасно рад вас видеть.
В классной комнате, на верхнем этаже Эннетской академии, Чарли Остин вел урок латыни и вглядывался в лица своих учеников. Тоби Данлоп не выполнил домашнее задание и теперь, после того как Чарли вынудил его признаться в этом, сидел, низко наклонив к парте голову. Другие ученики сидели развалившись на своих местах, лишь немногие поднимали глаза на Чарли. Однако его молчание вызывало у них неловкость, и они перестали шуршать бумагами, листать тетради, девочки бросили подтягивать гольфы. Они переводили одну из од Горация. «Можно ли меру иль стыд в чувстве знать горестном при утрате такой? Скорбный напев в меня, Мельпомена, вдохни…» [56]— и оттого, что ученики проявляли так мало интереса, Чарли хотелось подойти к окну и кулаком разбить стекло. Он часто испытывал симпатию к этим детям, к их юному невежеству, к их вежливому, почтительному желанию сделать ему приятное. Ему порой хотелось — насколько он вообще был способен чего-то хотеть — передать им красоту этого языка, поэзии давних веков, которая могла бы как-то ответить их зарождающимся запросам.
То, что в этот ветреный осенний день ребята оказались не способны слушать, что он им говорил, то, что фактически не только Тоби Данлоп не потрудился закончить домашнее задание, вызвало в памяти Чарли сцены насилия: взрыв — полевой склад боеприпасов взлетает на воздух, свистят осколки стекла…