— Ма-ма…

Хрупкая ледяная корочка, сковывавшая его память, наконец хрустнула, и первой каплей, проступившей сквозь эту трещинку, было не подсказанное слово, а имя. И, делая над собой невероятные усилия, он заставил свой язык произнести:

— А-лин! — и засмеялся, переполненный счастьем возвращения к жизни.

Алин. Ну конечно же — Алин! Горячая волна ответной нежности захлестнула его, и теперь лед беспамятства таял стремительно и безвозвратно от воркующего шепота:

— Алин, Алин…

— Да нет же, маленький мой, глупышка мой — МАМА!

— Алин! — повторял он упрямо и звонко.

И тогда доброе, затуманившееся лицо отодвинулось куда-то в сторону, и на его месте появилось другое, виденное уже несколько раз и постоянно раздражавшее тем, что оно было не менее знакомо, чем то, первое, но он чувствовал, что вот это недоброе лицо он уже не сможет ни узнать, ни назвать.

— Ну-ну, — проговорил тот, второй. — Не будь маленьким упрямцем. Это мама. Ты же можешь это сказать: ма-ма. Ну, давай вместе, это ведь так просто, Рей: ма-ма!

Тот, кого почему-то назвали Реем, молчал. Он не собирался откликаться на это незнакомое имя. И вообще все в нем перевернулось, перепуталось, и виной тому был этот невыносимо монотонный голос, который смял и уничтожил только что поднявшуюся в нем радость. И тогда на смену доверчивой нежности возникло новое чувство, непривычное, грозное, непонятно как умещавшееся в его маленьком, беспомощном тельце. Чувство, с которым ему пока еще нечего было делать, ибо слишком слаб был он сам и слишком непомерно огромен тот, кто заслонил от него Алин. И от сознания своей беспомощности, оттого, что с самого начала у него уже что-то отнято и не разрешено, Рей заплакал так горько, как плачут только те, кто еще не научился терять.

— Пойдем, Алин, — строго произнес второй, неузнанный. — И перестань сюсюкать с ребенком. Ты видишь, он понимает и запоминает гораздо больше, чем мы предполагаем. Он даже усвоил, как я к тебе обращаюсь. Мисс Актон, подите к Рею и успокойте его!

К нему подошли, его успокоили. Это третье лицо он воспринимал совершенно безразлично, потому что никогда раньше он не видел его и оно не вызывало в нем ни радости, ни раздражения. В какой-то степени оно даже успокаивало Рея тем, что не порождало мучительной потуги что-то припомнить.

Это третье лицо теперь безотлучно находилось при нем, и вещи, названные незнакомым бесцветным голосом, как-то неприметно возникли вокруг и мало-помалу заполнили собой всю комнату. Потом те же безразличные ему руки, которые теперь были связаны с ничего не значащим для него странным именем «Мисактн», распахнули перед ним сиреневато-голубой мир сада, понесли по хрустящим дорожкам, и над головой его, в переплетенье ветвей низкорослых хикори с пальмовыми лапами перистых облаков возникло многоголосое птичье царство. Но самая звонкая, самая сказочная птица жила не в саду — голос ее доносился из распахнутых окон дома и был так же нежен и щемяще знаком, как и лицо той, которую ему на всю жизнь велели называть «мама»…

Пальцы Алин взлетели над клавишами и замерли: ей показалось, что сзади подошел Норман. Нет, только показалось. Да и рано ему еще возвращаться из колледжа — по четвергам у него занятия в каждом классе, и он нередко опаздывает к привычному часу обеда. Он приходит усталый и раздраженный, и поэтому она старается, чтобы он еще дорогой слышал ее музыку. Сейчас, правда, еще рано, но ведь она может играть и для маленького Рея, ведь он с мисс Актон в саду, и ей не раз уже казалось, что малыш настораживается и замирает именно тогда, когда она наигрывает любимые мелодии Нормана. Впрочем, того, что ее муж не любил, она не исполняла даже в его отсутствие. Это не было насилием над собой — нет, с тех самых пор, как они покинули Анн-Арбор и переехали сюда, в этот крошечный городок, залегший между двумя волнистыми складками, которыми начинается подножие гор Юго-Запада после золотистого однообразия подсолнуховых плантаций, с тех самых пор, как они с Норманом поселились в собственном двухэтажном коттедже с двумя ванными и непропорционально длинной террасой, уходящей далеко в сад, ее не оставляло ощущение, что даже в отсутствие мужа за ней кто-то постоянно и неусыпно наблюдает, и думает за нее, и что-то за нее выбирает, и от чего-то отказывается, и приобретает уйму прелестных мелочей… все за нее. Может быть, другая, более самостоятельная натура была бы стеснена, если не возмущена столь навязчивой заботой мужа, но для Алин возможность ничего не решать была залогом ее тихого и нетребовательного счастья. В этом не было ее вины — так воспитал ее дед, галантный мсье Дельфен, крупнейший специалист по автомобильным покрытиям в рабочее время и истый приверженец классицизма вне своей фирмы.

Проведя детство между старинными папками пожелтелых гравюр Давида в пудовых переплетах и стопками изящных, почти невесомых альбомов с образцами автомобильных лаков, Алин Дельфен рано обнаружила склонность к живописи, чем привела деда в состояние восторженной готовности на любые жертвы. Но — увы — учителя рисования не задерживались в доме Дельфенов, кто за подражание технике Синьяка, кто за «опошление своей палитры» на манер де Кунинга, сиречь оформление уличной демонстрации, а кто и просто за склонность к только что вошедшим в моду предметным композициям Джаспера Джонса. В довершение своих разочарований мсье Дельфен, откомандированный фирмой на традиционный автомобильный салон в Париже, по ошибке забрел в галерею Даниэля Кордье и наткнулся там не более и не менее как на голову козла, обрамленную автомобильной шиной, — шедевр Роберта Раушенберга, потрясшего в тот сезон весь Париж. Вернувшись к себе в Детройт, старый чудак спустил в мусоропровод все живописные принадлежности любимой внучки, предложив ей перенести свои симпатии на трепетную прозрачность хоральных прелюдий Баха.

Жалела ли маленькая Алин о своем мольберте? Ее об этом не спросили, но неожиданная виртуозность, достигнутая в результате чисто механических упражнений, позволила ей перейти от фортепьяно к органу, что вызвало у мсье Дельфена очередной прилив восторга, за которым он не заметил надвигающегося инсульта. К счастью, приверженец классицизма не знал, что орган обесчещен не менее палитры и что уже без малого два десятилетия разбитные джазовики вроде Каунта Бэйси и чернокожего Джимми Смита небезуспешно случают орган с джазом, — сие неведенье позволило мсье Дельфену отвезти девочку в Мичиганский университет, казавшийся ему наиболее респектабельным, и, поздравив ее с поступлением на музыкальный факультет, нечувствительно для себя самого скончаться в тот момент, когда его «плимут» «Савой» (цвет «колодезного мха», оттенок № 263 по каталогу прошлого года) развил скорость в девяносто миль, направляясь из Анн-Арбора обратно в Детройт. В образовавшемся крошеве из автомобилей самых различных марок и всевозможнейших оттенков нашли свой конец еще шесть человек, из которых трое оставили склочных наследников, незамедлительно предъявивших иск семейству Дельфен, после удовлетворения которого Алин поняла, что ей едва-едва хватит продержаться в университете до конца года.

Шумная студенческая жизнь не захватила Алин. Кукольное личико андерсеновской фарфоровой пастушки и старательно привитое дедом отвращение к одежде спортивного покроя делали ее весьма далекой от идеалов северной студенческой молодежи. Она была по-прежнему одинока, и холодные кафельные стены, замыкающие внутри себя маленький учебный орган, профессора Эскарпи и его подопечных, оставляли снаружи все многообразие жизни, от разбитого вдрызг «плимута» цвета «колодезного мха» до бушующих где-то демонстраций, митингов и стачек. Для Алин существовали только занятия, которым она отдавалась исступленно и самозабвенно, превращая орган в стоголосое оружие, которым она сражалась за тот крошечный клочок благополучия, который занимали узенькие ступни ее ног. Это была первая борьба ее жизни, и дралась она неумело, зажмурив глаза и размахивая слабенькими кулачками. Поражение ее было неминуемо, и час его наступил в преддверье рождества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: