— Лев Сергеевич, а вы знаете такую женщину — Желонкину?
— Аню?
— Да, Анну Васильевну Желонкину.
— Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.
Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика — беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах — при всем желании — удариться сердцем о чужую беду…
— А вы давно знакомы?
— Тысячу лет — она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь она в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!
— Кто — Панафидин?
— Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…
— В каком смысле?
— Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я пару раз видел — мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской — за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.
— Да, я его знаю, — кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец настоящим ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи — очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.
— Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. — Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому-то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими, как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь — вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны.
— Да-а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…
— Этой, девчушке сейчас двадцать два года, — заметил я.
— Не может быть! — удивился Хлебников. — Подумайте, как время быстро промчалось — тогда ей было лет пять-шесть…
— Когда это — «тогда»?
— Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой как дьявол. — Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. — Ну и конечно, этот апломб, искреннее неколебимое сознание своей исключительности — короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.
— А что Панафидин?
— Она ему очень сильно нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался — ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело — в те времена по-другому на такие вещи смотрели…
Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем лишь вякнуть два слова неуважительно.
— …И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в исследовательский центр…
— Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?
— Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не очень-то ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила такую вещь: если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено, потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?
— В какой-то мере, — пожал я плечами.
— Но жить с нелюбимым человеком еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.
— Нам с этим, наверное, не разобраться, — сказал я. — Скажите, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?
— Я сейчас иду к нему. Могу вас пустить на несколько минут…
Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви плыл он в своем трепетном сне. Заострилось его пожелтевшее лицо, пепельные волосы, словно взрывом, разбросаны в белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули и на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:
— …Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… — И сразу же исчез во сне, как в ночи.
Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только я вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за шиворот и в рукава.
Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.
— Что же вы ждете меня на улице? — крикнул я ему на бегу.
Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:
— У меня ведь удостоверения нет…
Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе А выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное, невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова — мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38; и стоят они у окошка, мнут в руках паспорт, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет этот человек.
Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел специально не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать-то его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:
— Курить можно? — затянулся папиросой «Север», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, ни крошечной капли разгильдяйства, а только покорное равнодушие очень утомленного человека.
Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказала:
— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.
Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его сухопаром затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, я уж не в его пользу сделал расследование. И я бы охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова какие-то несостоятельные надежды — нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования. Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал: