Я поджидал их на лестнице, сидя в пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери в верхних этажах. Черт, я почему-то всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось. И я думал, что ребята, которые не съедают свой завтрак сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать его. Мне. Я уж не стал бы его носить с собой. Лет тридцать прошло, а я никак не могу забыть то постоянно щемящее чувство голода.

Ребята не хотели отдавать свой завтрак просто так. Одни плакали, пока я, щелкая никелированными замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей — канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтраков, потому что очень хотел есть.

Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.

Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо, и, как только я приду домой, мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»

За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь от усталости сизый. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:

— Ну и что делать теперь?

— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух, как долго он говорил! Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:

— Я очень хотел есть…

Дежурный невесело ухмыльнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:

— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом досконально.

Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой, — с таким затылком воротник на пальто был не нужен. Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:

— Гад проклятый. Крыса тыловая.

Лейтенант повернул ко мне свой устрашающий шрам, спросил устало:

— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?

— Нет отца.

— Убили?

— Нету, и все! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.

Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит:

— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне…

И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и дал мне подписать и, сразу посуровев, сказал:

— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким — поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!

— Ага, — сказал я. — До свиданья.

У дверей он меня окликнул:

— Ну-ка вернись…

Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола пайку черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого, как гранит. На сахаре были крошки табака, и он почему-то пах снегом. Он завернул это добро в газету, сунул мне в руки и громко крикнул:

— Ну-ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..

И больше никогда в жизни я его не видел…

Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое-то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.

Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем-то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым рубцом. Но ведь дело в том, что в роли дежурного надлежало выступать, наоборот, мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне, и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.

Я вылез из постели, подошел к окну — на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не обрела звук, и тогда сразу все кончилось.

Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга, в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть о красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными плавными кругами, а косым, стремительно тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень..

В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.

В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.

А встретиться с ним мне было просто необходимо — препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь не знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…

Я позвонил ему по телефону и, не давая опомниться, сразу же вбросил шайбу в его зону:

— Я хотел бы обсудить с вами некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.

— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила мне снова интерес, который он испытывает к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и пустое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.

— Когда к вам можно приехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки, и выводить его теперь надо медленно, очень осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: