— Это очень хорошо, — сказал я, сделал маленькую паузу и закончил: — С вашей прекрасной научной базой можно будет дать очень глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.
— Не понял, — тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.
— По-моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.
— Нет… Нет. Невероятно, — пробормотал Панафидин. — Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет и не может быть санкции фармкомитета… Это еще не вещество…
Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.
— Не обманывайте себя, профессор, — сказал я. — Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…
— Вы не компетентны судить о таких вещах! — вдруг сорвался на крик Панафидин. — Что вы вообще в этом понимаете!
Я пожал плечами:
— Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому я пришел к вам.
— Сообщить о приоритете Лыжина? — зло вскинулся Панафидин.
— Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…
Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.
— Смотрю я на вас, и невольно пришли мне на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… — Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спец одежду перед грязной работой, я видел: очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников?..» — и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя — ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, — их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным. Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:
— А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?
— Прекомичнейшая должность в этой жизни у вас…
Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:
— Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.
— Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.
— Вот и прекрасно — значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.
— Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой-то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.
— А чем же это я вам мешаю? — спросил я простовато.
— Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающего человека, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем-то смутить — невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся — за мной пришибленных старух процентщиц не числится.
— Я в этом и не сомневаюсь, иначе я бы не ходил к вам сюда, а вызывал бы на Петровку, тридцать восемь.
— А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем-нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем-нибудь признаться.
— Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.
— Что вы хотите? Слушаю вас.
— Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…
Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Науку», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:
— А что случилось с Лыжиным?
Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидину здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:
— У него сильное нервное истощение.
Панафидин ничего не ответил. Он откинулся в кресле и больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица, я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!
И в глазах его была не радость, не веселье, не увидел я торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет ужасной тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, исчезло за спиной хриплое дыхание настигающего всю жизнь человека…
Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным, главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом, — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время, кто сорвал ленточку. Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи тоже не последнее дело. Особенно если у соперника нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованиями принимал допинги?..
Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть. Он сказал:
— Жаль Володю. Он слабый человек.
— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизаторов. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Вы можете это сделать?
— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на обывательские пересуды…
— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.
— Хорошо, я буду.
Уже попрощавшись, сделав уже два шага к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:
— Знаете что, я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас — может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?
— Договорились.
ГЛАВА 16
Из проходной института я позвонил к себе в кабинет — там на связи должен был дежурить Поздняков. Раздался долгий гудок, он прогудел полностью — аккуратный человек Поздняков не станет срывать трубку с рычага посреди звонка, поскольку это не рекомендуется телефонной станцией, он дождался, пока смолк трезвон вызова, и я услышал его слегка сипатый голос:
— Милиция. У аппарата капитан Поздняков. — И мне показалось, что в голосе его была сдержанная радость и нетерпение: он обретал на глазах потерянную было уверенность и торопился как можно быстрее распорядиться ею. И мне было приятно подыграть ему, поскольку в глубине души я чувствовал себя причастным к его служебному воскресению и оттого относился к нему гораздо лучше, ведь все мы, грешные, любим заниматься благодеяниями, которые укрепляют нас в собственных глазах.