Я ставлю вторую пленку, на этот раз с голосом начальника полиции Шервуда Нейла Кендрю. Он говорит:
— Язон Рондол — достойнейший человек. Безусловно, он ни в чем не виновен.
— Надеюсь, — говорю я, — многие из присутствующих знают голос нашего уважаемого начальника полиции мистера Кендрю и могут подтвердить, что это его голос. Но так же, как и мистер Ивама, мистер Кендрю этих слов не произносил.
И, наконец, прежде чем я перейду к объяснениям, я прошу у судьи-контролера разрешения воспользоваться регистрационной машиной.
Судья только кивает. Слава богу, он не потерял нижнюю челюсть и сейчас даже ухитрился облизнуть пересохшие губы.
Я быстро надеваю на три пальца правой руки три резиновые подушечки с факсимиле пальцев Джона Кополлы. Я делаю это так, чтобы никто не видел. Я подхожу к регистрационной машине и прижимаю три подушечки к стеклу определителя. Обычно табло зажигается через две — три секунды. Я считаю. Раз, два, три, четыре, пять — неужели осечка? Шесть. Табло вспыхивает. Джон Кополла и его регистрационный номер.
Мне хочется раскланяться и достать на «бис» из цилиндра пару кроликов. Но я пока обвиняемый. Убийца. В зале слышен легкий хруст. Это, наверное, похрустывают шейные позвонки тех, кто пытается получше рассмотреть табло регистрационной машины.
Я замечаю двоих людей, которые быстро встают и направляются к выходу. Ага, осы почувствовали опасность.
Я — хозяин аудитории. Я могу делать с ней все, что мне заблагорассудится. Я хочу, чтобы они слушали меня. Это будет одно из самых длинных последних слов, которые я когда-либо слышал. И произносил.
Я рассказываю о Лансе Гереро, о моих поисках, о Джонасе, о том, как я очутился на вилле «Одри», о профессоре Ламонте, о его синтезаторе, о сценарии, приготовленном для Джона Кополлы, о двух пленках, которые я изготовил на машине профессора, о побеге, о попытках расправиться со мной, потому что я слишком много знаю.
Я не рассказываю только об Одри. То, что я бы хотел сказать о ней, не касается никого на свете. Кроме нее и меня. Но я ее не увижу. Никогда.
И вот наконец мелодичное позвякивание судейских жюри. «Не виновен, не виновен, не виновен».
Просыпается большая судейская машина, моргает своим табло и пишет на нем: «Не виновен, подлежит немедленному освобождению».
Кто-то хлопает меня по плечу, жалко улыбается Анатоль Магнусон. Ну что ж, он еще молод и может подождать, пока его сделают окружным прокурором. Молодые гиены и шакалы обеих шервудских газет расстреливают меня блицами — суд окончен, и плевать они теперь хотели на запреты старого Ивамы. Тим что-то хочет сказать мне, но я ничего не слышу в гомоне голосов. Мелькнуло лицо Гизелы. Она так и не успела сделать себе косметику и похожа на поросеночка. Машет мне рукой человек-гора Херб Розен.
А я не могу выйти из зала суда. У меня дрожат ноги и нет сил. Чудовищная истома наваливается на меня. Я сижу посреди этого шума и гама, одинокий в толпе, и во мне нет ни радости, ни торжества победителя.
И не только потому, что я устал. Потому что среди всех этих людей нет Одри. И Айвэна Бермана. И я знаю, что сейчас заставлю себя встать, потому что я должен быть в больнице.
Я встаю и выхожу из зала суда. Без конвоиров, Под конвоем толпы.
Глава 4
Врач был молод. Он был туго накачан здоровьем и оптимизмом. Он косился на каждое окно, мимо которого мы проходили. За окнами был ноябрьский вечер, и он ловил в темных стеклах свое отражение.
— Сердце работает нормально, с этой стороны опасности нет, — сказал он мне, — но мистер Берман до сих пор не пришел в сознание. Понимаете, при ранах в голову никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, что все функции головного мозга полностью восстановятся. Тем более после пыток, которым он подвергся.
— Пыток?
До чего же простое слово, и как трудно укладывается оно в сознании. Особенно когда думаешь об Айвэне Бермане, Сердце у меня сжалось.
— Да, мистер Рондол. Они прижигали ему чем-то лоб. Очевидно, сигаретой или сигарой. Вгоняли лезвие ножа под ногти.
— Простите, доктор, — сказал я, повернулся к окну и закрыл глаза. Я не хотел, чтобы он видел мое лицо. Я сам не хотел видеть свое лицо. Для чего пытают человека, кроме, разумеется, удовольствия, испытываемого пытающим? Чтобы что-то узнать. То, что не хотят говорить. Айвэн Берман не хотел чего-то говорить. И не сказал.
В темноте вспыхнула молния, и я все понял. Сразу, мгновенно. Он сделал так, что они не могли открыть дверь моей камеры. Поэтому напрасно крутили диск замка, поэтому в конце концов визжала в коридоре дрель. Поэтому тихому Айвэну жгли лоб и вгоняли сталь под ногти. И он ничего не сказал. Добрый, робкий Айвэн ничего не сказал. Чудеса бывают. Надо только верить в них. Как, как мог он найти в себе силы? Чем я заслужил, чтобы из-за меня так страдал другой человек?
Я ощутил острое жжение во лбу и вздрогнул. Я прислонил голову к прохладному, слегка запотевшему стеклу окна.
— Пойдемте, — голос молодого доктора, любящего смотреть на свое отражение в окнах, был мягок.
— Пойдемте.
Я хотел вздохнуть поглубже, но вздох получился прерывистым. Бедный, тихий Айвэн.
Мы вошли в палату. Боже, какой он, оказывается, старый. Я никогда но замечал раньше его возраста. Конечно, я видел, как серебрились его виски, как по лицу разбежались трещинки морщин. Но он был… Айвэном. Я вообще не представлял его молодым. Он и родился, наверное, с седыми висками и морщинками вокруг глаз. И с удочкой в руках.
Голова и лоб у него были туго запеленаты в бинты. Он лежал на спине, с закрытыми глазами, и кончик носа у него вытянулся и заострился.
— Можно мне посидеть около него? — спросил я.
— Да, конечно.
Я сел около кровати. Мне вдруг показалось, что он уже умер. Мне захотелось кричать. Нет, грудь под одеялом тихонько поднималась и опадала. Я прикоснулся ладонью к его руке, лежавшей на одеяле.
— Айвэн, — тихо сказал я, — ты меня слышишь? Я знаю, тебе тяжело мне ответить, но ты меня слышишь. Спасибо тебе, Айвэн. Я не заслужил того, что ты для меня сделал.
Как мне хотелось, чтобы он вдруг пробормотал:
— Тише, Язон, ты распугаешь всю рыбу своей болтовней. — И добавил спокойно, как обычно: — Много говорить — мало говорить.
Но мой друг ничего не сказал. Я ждал каждого следующего подъема одеяла. А вдруг я не замечу, если он перестанет дышать? Я взял его руку в свою. Не больную, что лежала неподвижно в белом марлевом коконе, а здоровую.
— Айвэн, — сказал я, — скоро начнутся холода и наше озеро замерзнет. И когда лед станет достаточно прочным, мы поедем туда. И обязательно застрянем в снегу по дороге. И будем волочить на себе палаточки, и пешни, и стульчики. И чертыхаться. И проклинать все на свете. Но не очень всерьез, потому что это замечательно — брести по снежной тропке к тихому, замерзшему озеру и проклинать все на свете.
Я никогда не знал, что могу так говорить о рыбной ловле, о нашем озере, о рыбешках, трепыхающихся на льду, о холодном ветре, от которого горит лицо, о зимней тишине, непохожей на любую другую тишину, о темно-зеленом бархате далеких елей.
Я не отпускал его руку и время от времени спрашивал:
— Ты слышишь меня, Айвэн?
И когда я спросил его в десятый, о сотый или в тысячный раз, я вдруг почувствовал слабое, еле заметное, еле ощутимое движение его пальцев. Даже не движение, а намек на движение. Я не верил себе, не разрешал верить.
— Айвэн, если ты слышишь меня, не шевели сейчас рукой. Хорошо?
Движения не было. Как мне хотелось сохранить веру в чудо еще на секундочку. Еще на одну.
— А теперь ответь мне. И тогда я буду знать, что ты, старый лентяй, просто ленишься поболтать со мной.
И снова едва уловимое сокращение мышц и движение. Значит, мозг жив, пусть хоть искорка тлеет в нем, я ее раздую, выхожу, и старый Айвэн снова будет бормотать свои нелепые и мудрые присказки.