Что было, то прошло. Так почему же потом, после войны, не разыскал он сына, единственного во всем белом свете родного ему человека? Не разыскал, не посмотрел ему в глаза, не попросил прощения. А надо было попросить. Просить до тех пор, пока он не простил бы. Просить прощения за минутную слабость — да мыслимо ли было устоять в ту пору? Ведь слаб он, слаб, как и всяк человек. И сын бы простил. Простил бы, это Николай Ильич твердо знал. Родная кровь.

Как много могло измениться тогда! И жизнь могла пойти совсем не так, как пошла. Да разве попал бы он в тюрьму, если б сын стоял рядом? Сын — опора, надежда. Смысл жизни. Так почему же не разыскал он его, почему?

«А если бы не попался мне этот журнал с портретом Тельмана, стал бы я сына разыскивать? — подумал Николай Ильич. — Столько лет не искал…»

Он шел, еле волоча ноги, весь во власти воспоминаний, то отчаиваясь, то снова загораясь надеждой.

«А может быть, и не со зла поменял Тельман фамилию, может, жизнь заставила? — мелькнула у него мысль. — В жизни каких только передряг не случается — можно и имя свое забыть, не только фамилию. Отчество ведь сын не сменил? Николаич ведь, Николаич!» — с надеждой прошептал он.

Когда старик подходил к дому и из-за деревьев еще невидимый ему Дружок радостно взлаивал, почуяв хозяина, Зотов твердо решил узнать в справочном бюро адрес и послать сыну письмо.

13

…На следующий день к вечеру неожиданно приехал Гриша Мокригин. «Что-то случилось, — испугался Николай Ильич, вглядываясь в хмурое лицо друга. — Ох, не ровен час о продаже леса дознались?! Не собирался ведь он так скоро».

А Гриша болтал о разных лесхозовских мелочах и сплетнях как ни в чем не бывало, будто только ради этого и приехал. Но глаза тревожно смотрели. Так тревожно смотрели глаза, что Николай Ильич не выдержал и, сам заражаясь тревогой, спросил:

— Да не тяни ты, черт! Чего стряслось-го?

— Чего у нас может стрястись? Соскучал — вот и прикатил. Невмоготу мне. С утра до вечера только и слышишь — рубли, проценты, выполним — перевыполним. К тебе в лес приеду — душу отвожу. Будто снова народился. — Он подмигнул Зотову, вытащил из мешка бутылку водки. Но Николай Ильич чувствовал: неспокойно у друга на душе, хорохорится для виду. Уж он-то Гришу знает — не первый год знакомы. «Ну да ладно, поиграйся, надоест — сам расскажешь», — подумал он. Достал из подпола грибков, поставил картошку варить.

Они допоздна балагурили о том, о сем. Вспомнили свою жизнь в колонии. Колония была строгого режима, магазин — один раз в месяц. Посылок ни Зотову, ни Мокригину никто не присылал. Бывало, раскурят одну на двоих самокрутку, сидят на поваленной сосне да размечтаются: «Эх, сюда бы картошечки горячей, рассыпушечки, да кусок хлеба…» — «Да шмат сала», — подскажет кто-нибудь. Домечтаются до спазм в желудке, пока не крикнет бригадир: «Кончай ночевать. Нава-а-лись!»

Николай Ильич постепенно успокоился, а может, водка подействовала. Только решил: знать, и вправду ничего не приключилось. Мало ли чем Григорий был расстроен поначалу.

Когда они легли спать и Зотов задул лампу, Мокригин сказал мечтательно:

— Хорошо тут у тебя, Коля, ей-бо, хорошо. Так сердце успокаивается. А ты Зайцево вспомнил! Картинки увидел! Да разве ты жил бы в Зайцеве в таком спокое?

Николай Ильич вдруг спохватился: «Что же это я про Тельмана Грише ничего не сказал? Вот ведь гусь! Все думаю, дай скажу, дай скажу, а не сказал».

Сказать-то он хотел, сразу хотел сказать, едва Григорий порог переступил, да медлил. Словно кто останавливал его.

Николай Ильич поворочался на кровати и, наконец решившись, сказал:

— Гриша, а ведь те картинки, ну что а журнале я тебе показывал, их Тельман рисовал. Сын.

Мокригин молчал.

— Ты слышь, Григорий? — позвал Николай Ильич.

— Слышу, — как-то отрешенно ответил Мокригин. — Сыскался, значит.

— Вот ведь как жизнь-то распорядилась, — сказал задумчиво Николай Ильич. — Я думал, загинул он. С войны ведь, с сорок первого, ни одной весточки не было, а он в художники вышел. Недаром мальчонкой рисовать любил. Только фамилия у него другая, Гриша. Не Зотов он.

Гриша вдруг расхохотался:

— Да с чего ты, старик, взял, что это твой сын? Мало ли Тельманов на свете! И почудней имена есть. А ты заладил: сын, сын. Рассусоливаешь мне про него…

Николаю Ильичу было обидно слушать Гришин смех. Он сказал:

— Мой это Тельман, Гриша. Портретик там есть. Точно мой. Да и написано: Тельман Николаевич. Только Алексеев. Материну фамилию взял. Может, чего случилось? Пятнадцать ему было, когда с пленными солдатами-то от немцев сбежал. — Зотов тяжело вздохнул. Воспоминания его одолевали. Горькие старческие воспоминания. Он долго ворочался, потом снова заговорил:

— Вот что мне интересно — женат он или нет? Да уж, конечно! — сам же себе ответил Зотов. — Сорок пять ему в нонешнем мае будет. Дак ведь я, Григорий, наверняка дед! — оживился он. — Дед я, Григорий. А может быть, и прадед да же. А что? Ежели он, как и я, в девятнадцать поженился. Тельман-то у нас с Василисой рано появился, ой как рано. Ой, гуси-лебеди, прадед! Слышь, Гриша? Прадед.

Мокригин молчал.

— Я, Гриша, решил написать ему и адрес уже запросил. Что старое вспоминать? Жить-то всего ничего осталось. Заснешь когда ни то и не проснешься.

— Забыл, значит, ты все обиды, забыл, как тебя из-за сына твоего, щенка, фрицы чуть в расход не пустили? — неожиданно зло рявкнул Мокригин. — Он от тебя убежал, на смерть оставил, а ты… Он столько лет о себе и знать не давал! Сам ведь мне столько раз плакался. Ты что думаешь, не знал он, что папаша у него по тюрьмам да колониям восемь лет от звонка до звонка отышачил? Держи карман шире! Как миленький знал. Уж он-то в Зайцево твое распроклятое не раз, видать, съездил. И не хотел бы, дак землячки твои все ему рассказывали. В лучшем виде.

«Чего он так злится? — удивился Николай Ильич. — Чудак-человек».

Словно спохватившись, Мокригин смолк. Потом сказал уже спокойно:

— Я тебе, Коля, и вчера говорил: выбрось из головы эти фокусы-мокусы. Деревенька моя — ах, ах! Сынок теперь сыскался… Прожил полжизни без земляков и без сына и еще проживешь. Без друга — никогда. Нет жизни без верного кореша. Нет опоры. А землячки, детки — фить, разлетелись в разные стороны, кричи — охрипнешь! — Он заворочался в кровати так, что пружины застонали. Достал со стула папиросы. Закурил.

— Я вот, Коля, в детдоме вырос. Без роду без племени. Сколько себя помню, все сиротствовал. А не тянет меня в те края пермские, не тянет. Никуда не тянет. Знаешь, как говорится, рос мал, вырос пьян, ничего не знал. — Григорий громко, натужно захохотал.

Потом они долго лежали молча. Николай Ильич курил, думал. И, уже совсем засыпая, сказал мечтательно:

— Нет, Гриша, что ты ни говори, а напишу я сыну письмо.

Мокригин не ответил. «Наверное, уже спит, — подумал Николай Ильич. — Ну да бог с ним. Проспится — отойдет. И чего он разошелся?»

Но утром Григорий встал хмурый. Молча поел картошки, поджаренной с лосятиной, выпил полстакана водки. А когда оделся и собрался уходить, сказал:

— Ты вот что, Коля, поступай как знаешь. Но помни — я твоему сыночку сказочку расскажу, кем его батя был и кем стал. Как нынче поживает. Откудова у него денежки завелись. И еще подумай, Коля, — не за наши общие дела беспокоюсь. Я тебя другом считаю, душевным. Так что решай. Мое слово, ты знаешь, верное.

Повернулся и ушел, хлопнув дверью и пнув в сенях подбежавшего к нему приласкаться пса.

«У-у, разбойная рожа, — прошептал Николай Ильич, глядя из оконца на удаляющуюся фигуру Мокригина. — Сдурел мужик. Будто белены объелся. «Я тебе друг, я тебе друг!» А как поперек что скажешь, того и гляди в рожу заедет. И чего он ярится?»

Искатель. 1975. Выпуск №6 i_010.png

Зотов долго сидел не двигаясь, тяжело навалясь на стол. Глядел пустыми глазами сквозь замерзающее оконце на темный ельник, где только что скрылся Григорий. Ледяные мохнатые веточки незаметно, будто сами собой, рисовались на стекле, сплетались в причудливые узоры, постепенно закрывая от Николая Ильича белую поляну с небольшим стожком и синеющий в рассветной мгле лес.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: