…Цвела сакура. По гладким, шлифованным напильниками львовским тротуарам бродили экскурсанты из Киева, Ростова-на-Дону и Харькова. Не для них мостили дорогой брусчаткой эти улицы, не для них высаживали в парках японскую сакуру. Но вот они здесь. И владыке больше не хочется появляться на улицах, строить музеи, дарить городу больницы. Митрополит не знал, какими именно документами располагает о нем советская контрразведка, но полагал, что ей многое известно о его непростой жизни.
Впрочем, сейчас для него это не имело принципиального значения. Дело на митрополита все равно уже есть. Это ясно. Но ясно и другое — сейчас не тронут. Будут выжидать. А тем временем можно заняться делами. Историю надо поторапливать. Ее делают люди. И митрополиты — тоже.
Опытный и проницательный политик, владыка понимал, что грядущие годы будут бурными. Он не сомневался и в неизбежности столкновения между Гитлером и Советским Союзом. Но пока что надо было быть осторожным.
— Предупредите, чтобы в домах попрятали подальше ценные вещи, картины, скульптуры, — приказал митрополит доверенному человеку, — Нет, обысков, надеюсь, не будет. Но в случае, если немецкие войска в первые же дни не достигнут Львова, возможна организованная эвакуация художественных ценностей в глубь России. Уже сегодня надо принять меры, чтобы этого не произошло. Это касается также и моего музея.
— Они называют его теперь государственным музеем украинского искусства.
— Я знаю. К нам поступила еще одна просьба. И мы ее должны выполнить. Те наши люди, которые будут по делам или на отдых выезжать в Москву, Ленинград, Киев, Одессу, Минск, Харьков и Крым, должны привозить оттуда самые последние издания путеводителей по музеям этих городов, каталоги всех выставок.
— Для чего это?
— Хотя бы для того, чтобы все эти ценности не погибли в огне войны. Немцы — культурный народ. Они найдут применение и прекрасным картинам, и драгоценным собраниям русской знати. Ведь сейчас все это свалено где-нибудь на складах.
— Если оно свалено на складах, то не попадет в каталоги.
— Наше с вами дело — выполнить просьбу друзей.
После болезни, перенесенной минувшим летом, митрополит был слаб. Он долго сидел в кресле у окна и глядел на город, словно прощался с ним.
Владыка хорошо знал историю, ее законы, ее логику. И понимал, что совершается великий акт исторической справедливости. Львов не удалось окатоличить. Львовяне так и остались все теми же непокорными воинами русского короля Даниила, которые не боялись ни краковских, ни мадьярских войск, ни псов-рыцарей, ни восточных орд. Это пугало владыку.
Он молился, чтобы поскорее началась война, пока изменения, совершающиеся в крае, не стали еще необратимыми, пока еще красный флаг над старинной ратушей не стал привычным для горожан.
ДИАЛОГИ НА ЛИСТОПАДОВОЙ УЛИЦЕ
Итак, дело было во Львове теплым апрельским вечером 1941 года. В двух с половиной километрах от Святоюрской горы на Листопадовой улице в уютном домике, носившем кокетливое название вилла «Гражина», окна первого этажа были распахнуты. Патефон пел об утомленном солнце, которое прощалось с морем. В комнате у небольшого овального столика сидели двое. Оба были худыми, высокими, белокурыми и идеально выбритыми. У обоих были расстегнуты воротнички рубашек и ослаблены узлы галстуков. И на том и на другом — отлично сшитые брюки, без «мешков», с точно простроченными вытачками. Но это не были близнецы или двойники. Напротив, отличить их друг от друга было очень легко. У одного, его звали Балле, был высокий голос, почти дискант, у второго, по фамилии Пробст, — глубокий дикторский баритон. Да еще у Пробста над бровью был тонкий шрам — след от удара бритвой или же чем-то другим режущим.
— А ведь любопытно, — говорил Пробст. — Любопытно то, что каждый считает себя умнее, лучше и красивее другого. В этом городе есть нечто приятное. Но поинтересуйся их легендами, преданиями. Оказывается, они считают, что Львов красивее Флоренции и Парижа. Когда-то переговоры между генуэзскими и Львовскими купцами прервались только потому, что итальянцы посмели назвать Львов галицийской Флоренцией. Львовским купцам, видите ли, не понравилось, что их вообще с кем-то сравнивают.
— Да и нам бы не понравилось, — заметил Балле. — Мы ведь тоже считаем себя единственными, неповторимыми, уникальными. Так думает о себе каждый человек. Так думают о себе целые народы.
— Может быть. Ты не находишь, что воскресенья нужны для того, чтобы мы не забывали — рай все же существует? И в этом раю нас ждет длительный настоящий отдых — пожизненная и щедрая пенсия.
— А понедельники — для того, чтобы помнить об аде!
— Это уж точно! Вот завтра мы с тобой и окунемся в ад — просьбы, слезы, очереди за два квартала… «Утомленное солнце»… Почему это оно утомленное?
— А почему ему быть отдохнувшим? Как говорит их любимый поэт: «Свети — и никаких гвоздей». Даже затмения у него столь кратковременны, что не успеешь спокойно выпить кружку пива. Кстати, ты бы налил коньяку. Сегодня мы ведь еще в раю. Ад начнется часов через двадцать.
— Через девятнадцать, — уточнил педантичный Пробст.
Он допил рюмку, поднялся и отыскал в альбоме новую пластинку. Двигался Пробст легко, шаг его был точен, как у кадрового военного или профессионального танцора. «Хорош! — подумал, глядя на него, Балле. — Женщины и строевые командиры должны быть от него без ума. Пират, временно променявший веселую палубу на унылую сушу».
Пробст, конечно, отличный парень. Но его манера время от времени задавать риторические вопросы может кого угодно вывести из себя. Но, впрочем, это может быть и способом выиграть время при разговоре, не сказать чего-нибудь случайного. Балле знал, что вот уже год Пробст, как и все, кто служит здесь, в представительстве, занимающемся переселением в рейх граждан немецкой национальности, несет двойную нагрузку.
Днем заполняет документы немецких колонистов, которые теперь возвращаются в отчие края, а по вечерам сидит над списками деятелей польской и украинской культур, пользующихся особым авторитетом среди населения. Папка для писателей, в ней фотографии и адреса. Отдельная папка отведена ученым. Конечно же, она открывается страничкой, посвященной бывшему премьеру Польши профессору Казимиру Бартелю. Бумажка к бумажке. Карточка к карточке. Пробст педант. Кроме того, у Пробста какие-то важные дела с митрополитом Шептицким. Раз в неделю он отправляется в гости к владыке. Возвращается с русскими книгами по искусству и каталогами картинных галерей и выставок. Видимо, у Пробста и митрополита общие художественные вкусы…
— Почему ты все время выглядываешь в окно? Ждешь кого-нибудь?
— Может быть, и жду.
— Назначил бы свидание в другом месте.
— Здесь удобнее.
— Почему у нас в Германии не изготавливают коньяк?
— У нас изготавливают другое. Пусть коньяки делают французы и русские. Мы будем его пить.
— Как же выглядит утомленное солнце?
— Еще рюмку?
— Может быть, утомленное солнце другого цвета? Например, лиловое?
— Оно сиреневое.
— Сегодня ты не пойдешь в музей?
— Еще чего! Для этого существуют понедельники, вторники и все прочие дни недели.
— Постой! — сказал Пробст. — В саду кто-то есть. Там ходят.
— Перестань. Армянский коньяк оказался слишком крепким.
— Да говорю же тебе: ходят. Я слышу.
Пробст подошел к окну и легко перегнулся через подоконник — сложился, как складывается перочинный ножик. Ловок. Как пантера. С таким схватиться в темном коридоре не подарок.
— Эй! — крикнул в окно Пробст. — Кто это там за деревом? Выходите, я вас все равно заметил. Вот так лучше. Постой, постой, так ведь именно тебя я и ждал сегодня. Почему бы тебе не войти через калитку?
— Я решил сократить путь, — ответил голос за окном. — Конечно, правильнее было бы прийти тем путем, каким положено. Прошу прощения.
— Ладно уж, заходи в дверь. — Пробст нажал на кнопку электромагнитного замка на входной двери. В комнату вошел юноша лет девятнадцати-двадцати. На нем был серый свитер и синие брюки в полоску, как диктовала мода того времени.