Похоже, это была первая его размолвка с Юрочкой. И спорить с ним было бесполезно. Придет время, жизнь научит.

— Появится Довбня, — сказал Юра, — я с ним посоветуюсь… если можно.

Ну что ж, по крайней мере, честно и не стоит обижаться, сержант действовал по своему разумению… А вдруг прав? Ясно прозвучал в ушах Степкин сочувственный, с подковыркой вопрос: «Чем расстроен, лейтенант… бумажкой выборной?» Откуда ему знать, что «выборная»? Мысль завертелась на одном месте, точно заевшая пластинка. Он лихорадочно вспоминал подробности, стараясь зацепиться за самую важную, сообразить: «Там, в комнате, он мог заглянуть в бумагу, пока я разбирал каракули?» Когда он спросил? До или после — на улице, после разговора с Политкиным? Кажется, после. Но откуда этот притворный тон, нервы сдали? Однако разыгралась к ночи фантазия. Председательский питомец — автор листовок? Чушь собачья!

— Товарищ лейтенант!

— Спи. Поступишь, как велит совесть.

— А может, вы из-за нее?

— Не понял…

— Ну… как бы это сказать… Ложная деликатность по отношению к сопернику. Все же знают, они жених и невеста. Я-то вас понимаю.

Копнул все же, копнул он его, Юрочка, расставил точки.

— Что ты городишь?

— Я же вижу. Стоит ей появиться, вы прямо в лице меняетесь.

— Учту. Спокойной ночи.

— Мне еще пост сменить. Лишний раз проинструктирую. Насчет бдительности.

— Вот и славно.

— А вообще-то надо бы вам подумать, прежде чем делать шаг…

— Какой еще шаг? Ты трезвый?

— В том-то и дело. Жениться бы на своей.

Наверное, он почувствовал свою бестактность, торопливо добавил:

— Все-таки разное воспитание. Как еще обернется жизнь? Демобилизация, учеба, нужен друг. А она — барышня, что там ни говори… из мещан.

— Все?

— Часы оставьте на табуретке.

— Они всегда на табуретке.

Но уснуть он еще долго не мог, и последняя мысль, расплывшаяся в сонном тумане, была на диво трезвой: скоро выборы — и прощай Ракитяны. И Стефка со своим женихом. Домой пора, домой. Жаль, дома нет…

* * *

В крохотной прихожей участкового Довбни, где сидела старенькая, в плисовом платьице старушка машинистка, Андрей проторчал не менее получаса, прислушиваясь к бурлящему за дверьми голосу Довбни, нет-нет и вздымавшемуся до высоких нот.

— Кому это он проповедь читает?

Старушка, как оказалось, бывшая учительница на пенсии, по доброй воле помогавшая Довбне, хихикнула:

— Попу.

И тут же объяснила — поп из Львова, по какому делу, ей неизвестно. Виновато развела сухонькими ручками в кружевах, глаза на сморщенном личике вспыхнули, как два желтых солнышка. Осмелев, затараторила со смешной решимостью:

— А вы входите к нему! Входите, и все. Без стука. Он, может, вам даже обрадуется. Ужасно не любит попов. — И, качнувшись в беззвучном смехе, добавила: — Я имею подозревать, что они на него действуют, как алая тряпица на быка… Он ведь из-за них… ну как бы это сказать, слетел с доброго места в Ровно, хотя какие сейчас добрые места? А все ж таки обидно. Он ведь такой умница, я-то знаю… Я, проше пана, полукровка: полуполька-полурусская, преподавала русский язык и литературу… Гоголь, Пушкин, Лермонтов, золотой век поэзии, какие вирши!.. Так он лучший мой был ученик, такой старательный. Жаль, всего четыре класса кончив. Сам-то он был круглый сирота, на казенном коште. Я говорю: «Оставайся, надо тебе в училище идти, я за тебя похлопочу». — «Нет, — мове, — сам себе счастье завоюю, на их панские подачки учиться не стану». И пошел на завод в Ровно да с большевиками съякшался, с подпольщиками, потом всю войну в партизанах… Гордый…

Наконец, Андрей вклинился в старушечью скороговорку, спросил:

— Из-за чего, собственно, слетел, при чем тут попы?

— Из-за того, — доверительно прошептала она, — я, правда, не знаю точно. Но прижал он их в Ровно, униатов этих, в открытую назвал папскими шпионами. Ну, все же это не партизанские времена, надо быть… как это… политес! Да, да, не хватило политесу, дипломатичности…

За дверьми вдруг затихло, как перед грозой, и старушка кивнула Андрею встревоженно:

— Езус-Мария, идите же!

Андрей вошел и увидел Довбню, с полыхающим лицом опускавшегося в свое шаткое креслице, а затем уж попа, в стороне, на лавке. С детства один вид священнослужителя, торопливо шагавшего по Подолу, в длинной черной сутане с развевающейся гривой, внушал смутный страх. Здесь же на лавке сидел прилично одетый гражданин с пробелью манишки в распахе куньего ворота пальто, меховая шапочка пирожком прикрывала подбритые виски. Не знай он, что это поп, подумал бы — какой-нибудь ревизор из области. Да и возраст не вязался с привычным понятием «поп». Он был довольно молод, крепок на вид, с приплюснутым, как у боксера, носом.

— Короче, — сказал Довбня, прижмуря левый глаз, — я вам, пан священник, в этом деле не союзник.

Он поднялся, горой навис над столом, поп тоже встал — ловкий, поджарый, похожий на спортсмена.

— Благодарю за беседу, — сдержанно произнес он и чуть заметно поднял щепоть в привычном благословении.

— Оставайтесь с миром, товарищ.

— Да, мира и спокойствия — этого нам не хватает. Прощайте.

Андрей присел на лавку, согретую попом, и некоторое время смотрел на понуро молчавшего Довбню. Сейчас, после разговора с учительницей, он смотрел на него иными глазами: с любопытством и невольным уважением. Не так уж прост, как показался вначале.

Стол дрогнул от короткого удара кулаком.

— Гад, — тихо, с раздувшимися ноздрями произнес Довбня. — Насквозь я их вижу. Гадючье семя. Один такой меня и выдал полицаям во время облавы. Я сдуру приюта попросил, вот такие и благословили на дорогу, а за углом меня взяли. Совестливый народ, холера им в бок, униаты бисовы. Все они из петлюровских гнезд, и митрополит Стецько, и другие, бывшее офицерье в сутанах. И кто их всех, самостийников, только, не прикармливал — и паны, и пилсудчики, и австрияки, и фашисты, только бы закатоличить народ, дать дорогу иноземцу и свое вернуть — вот и вся политика!

Довбня нервно зашагал из угла в угол с набрякшим ненавистным лицом, половицы ухали под его тяжелым шагом.

— И завсегда рука об руку с бандюгами этими, не разлей вода… На немецких харчах за самостийность дрались.

— А этот зачем приезжал? — вставил Андрей, чтобы как-то успокоить Довбню.

— А за тем же! Церкву, мол, надо открыть, народ письма пишет. Ишь как они за народ запеклювались. Заботы спать не дают. Вот! — Он рывком открыл ящик стола, расшнуровав папку, вытащил пожелтевший газетный листок. — Шептицкий, патриарх ихний. Послушай божий инструктаж, в сорок первом написано…

«Обратить внимание на людей, которые охотно служили большевикам… духовный пастырь должен занять коллективное хозяйство… иметь наготове знамя немецкой армии с вышитой свастикой на белом фоне…» Обратили внимание, как же! Мужиков, кто их освободительные акции не поддерживал, бандиты на кол сажали, в одном селе двенадцать человек, на виду у жен и детей. Это они за народ болели? А пока людей стреляли, Шептицкий уже свиданку американскому агенту назначал, унюхал, чем Сталинград пахнет. А бандеровцы стали выкрадать из гестапо списки агентов для ФБР. Только бы удержаться да посадить на шею нам новых хозяев. Тоже ради народа?

Довбня остановился у окна, оперся о косяк, прерывисто дыша.

— Национализм — ширма, — жестко подвел итог. — Есть борьба за свои панские привилегии, за доступ к державному корыту! — Он вытер огромным платком взмокшее лицо. — Они ведь как бежали отсюдова, в Европе не задержались, там их уже знали, «перемещенцами» сиганули аж в Канаду, под крыло ФБР, и там стали бесчинствовать против добрых людей, земляков своих, да грызться меж собой, обливать друг друга грязью, перед разведкой выслуживаться… Знаешь, как их канадские хохлы называли? Одним словом, как припечатали: гитлерчуки! Вот вся их суть…

Довбня протаял пальцем лед на оконце и теперь пристально вглядывался на улицу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: