В другой раз сын вдруг спросил вечером за обедом:
— Отец, это ты приказал стрелять по толпе у Центра по выдаче пособий? — Спросил тихо, робко, не поднимая глаз.
— Я, — ответил Доул.
— Почему?
— Потому что безработные ворвались в Центр, начали взламывать кассы, крушить и поджигать мебель.
— Но ведь можно, наверное, было и не стрелять?
— Нет, нельзя… Толпу уговаривали, к ней через динамики обращались работники Центра. Трижды стреляли в воздух, но ты не знаешь, что такое толпа, вышедшая из повиновения. Она слепа и глуха. Она опьяняется сама собой. Она взрывается сама собой, как кусок урана, с критической массой.
— И все-таки ты приказал стрелять по живым людям?
— Да. Это были уже не люди. Это были животные. Это были враги порядка. Это был десант хаоса. Дай им волю, они бы разрушили все, на что ушла жизнь десятков поколений людей.
— Но все-таки полицейские по твоему приказу стреляли в живых людей только за то, что они хотели, чтобы их пособия по безработице были больше?
Тяжелая ярость начала медленно клубиться в нем, И этот тоже! Чистенькие мальчики из ОП, не знавшие чувства голода. Привыкшие к ультразвуковым душам. Смелые мальчики, не знавшие чувства страха, потому что жизнь их защищена банковскими счетами отцов и тремя рядами колючей проволоки под напряжением, которой обнесены ОП. Ни разу не битые поборники справедливости. Их отцы вкалывали всю жизнь, стиснув зубы. Наживали язвы, геморрои и инфаркты. Отдавали все. Молчали, когда хотелось выть и орать. А их мальчики, видите ли, лучше понимали жизнь. Жизнь ведь прекрасна, люди благородны. Долой колючую проволоку и да здравствует всеобщее благоволение в человецах. Прекрасно. Но что вы запоете, когда этот благородный народ вцепится в вас зубами и вытащит из ваших чистеньких, уютных домиков за колючей проволокой? Что вы скажете тогда, уважаемые либералы? Или вы надеетесь, что чистеньких, уютных домиков хватит для всех? Что их давно хватило бы для всех, если не такие вот старомодные, глупые, жадные и эгоистичные динозавры, как ваш отец, Джордан Доул? Так ведь?
— Да, эти люди, что были у Центра, нарушили порядок, но ведь это не их вина, отец, что они безработные, что они годами на пособии.
— Допустим. А чья?
— Тех, кто построил, кто создал это общество. Тех, кто управляет им. В частности, твоя, отец.
Доул поднялся и дал сыну пощечину. Голова Джордана мотнулась, и на щеке расплылся румянец. Губы у него дрожали.
Доул понимал, что вышел из себя, что это не метод воспитания самолюбивого мальчишки, но руку вперед выбросил не ум, а ярость. Ненависть человека, родившегося в джунглях и добившегося места под солнцем ОП, к человеку, который вырос в ОП.
Джордан медленно сложил салфетку, кивнул головой и пошел к двери.
— Когда ты придешь? — буркнул Доул. Вопрос был одновременно и извинением. — Скоро заявится мать, и начнутся допросы, где ты.
— Я приду, — сказал Джордан и вышел.
Он не пришел ни в тот вечер, ни на следующий день, ни еще через день. Его нашли только на четвертый день и тут же позвонили Доулу. Он силой заставил Марту остаться дома, вскочил в машину и через час был уже в смрадной длинной комнатке, сидел на стуле и смотрел на Джордана. Тот молчал. Когда они остались вдвоем, Доул сказал:
— Ты говорил о доброте, но сам оказался жесток. Ты же знал, как мы волнуемся. Пойдем.
Ему хотелось сказать еще много-много слов, небывалых по ласке и теплоте, чтобы сломать холодную прозрачную стену в глазах сына, стоявшую между ними. Но он не мог. Не умел. А может быть, смог бы, сумел бы, но боялся. Как боялся всегда. Боялся, что нужно выбирать между всем тем, что он создал, чего добился, и этой прозрачной стеной.
— Пойдем, — повторил он. — Мама ведь ждет.
— Я не пойду, отец, — сказал Джордан. — Я не могу.
— Почему? — спросил Доул, хотя догадывался об ответе.
— Потому что мы чужие. Мне роднее те, в кого стреляли по твоему приказу.
Боже, вдруг подумал Доул, он же, наверное, на белом снадобье! Какой же я дурак!
— Ты уже на шприце? — спросил он.
— Нет, — покачал головой Джордан. — Зачем? Мне и так интересно жить.
— Валяться здесь в крысятнике?
— Постараться сломать то общество, которое ты защищаешь.
Прозрачная холодная стена была непроницаема. Он получил неожиданный удар. Как когда-то Рафферти. И, как Рафферти, не сопротивлялся. Как Рафферти, он понимал, что это бессмысленно. Только дурак отказывается признавать поражение.
И все-таки он не мог повернуться и уйти. Ну что, что, кажется, мешает этому парнишке встать, подойти к нему, забросить руки за спину отца и потереться о щеку носом, как он делал когда-то? И отец похлопает его по спине ласковой барабанной дробью, как он делал когда-то. Что мешает им? Ведь между ними всего несколько ярдов. И ничего, никого больше.
— Сынок, — сказал он дрожащим голосом, чувствуя, что в глазах у него слезы, — сынок, между нами ничего не должно быть…
— Между нами тридцать четыре трупа, что остались у Центра, — голос Джордана тоже дрожал, и он делал судорожные глотательные движения. — Там тоже были отцы, у которых есть дети. Если бы в этой комнате было тридцать четыре трупа, мы не смогли бы подойти друг к другу. А они здесь.
Я люблю тебя, но больше никогда не увижу. Иди…
Внизу, на мостовой, горели две полицейские машины. Лисьи хвосты пламени метались в густом дыму. По пустынной улице медленно проехал разведывательный броневик, и стекла хрустели под его шестью колесами, как первый ледок. Броневик объехал сторонкой труп и двинулся дальше, набирая скорость.
Бог с ним, подумал Джордан, лежа на крыше у самого парапета и глядя вниз. Винтовку он положил рядом с собой. Бог с ним. Для броневика нужна не винтовка, а базука. И все-таки они поработали неплохо. Совсем неплохо. По крайней мере, заставили полицию залечь и дали возможность беглецам уйти подальше. Тем, кого удалось отбить, когда их везли в здание суда. Тех, кого арестовали тогда у Центра по выдаче пособий.
Запах дыма напомнил ему вдруг о ших-кебабах, которые отец и он жарили на открытом воздухе. Это было целое священнодействие: тщательно отбирался уголь, резалось мясо, замачивалось в сухом вине…
Внизу гулким горохом просыпалась пулеметная очередь. Полиция все никак не решится продвинуться вперед, боятся засады.
Если бы отец знал, что он участвует в этом налете. Увидел бы сына, лежащего на крыше у самого парапета. И винтовку рядом. Может быть, он и неплохой по-своему человек, его отец, и любит его по-своему, но он ничего не понимает. Не понимает отчаяния, тяжелого, безвыходного, привычного отчаяния, отчаяния, которое люди и не воспринимают как отчаяние, потому что рождаются с ним. И как может его отец за частоколом своих полицейских и тремя рядами колючей проволоки ОП понять людей, которые заведомо, с самого рождения обречены на поражение?
Он взглянул на часы на руке. Еще пять минут, как договаривались, и можно будет уходить. Пробраться по крыше к пожарной лестнице с другой стороны дома и спуститься во двор.
Внизу, под прикрытием броневика, появилась цепочка полицейских. Они стреляли по окнам, в которых замечали хоть какое-нибудь движение. На мгновение стало тихо, и Джордан услыхал пронзительный детский плач. Выстрелы возобновились, и плач затих.
Джордан привстал на колени за парапетом и направил винтовку вниз. Как его учили? Затаить дыхание и плавно, не дергая, потянуть за спусковой крючок. Чертов этот вертолет опять появился. Он выстрелил и увидел, как фигурка внизу, в которую он целился, дернулась, взмахнула рукой и упала на мостовую.
— Вот сволочь, — прошептал почему-то он, и в это мгновение что-то страшно тяжелое ударило его сверху, колени его подкосились, и он упал, выронил винтовку. Вертолет придавливал его к крыше плотным ревом, тугим столбом воздуха, и Джордан вдруг понял, что это последнее, что унесет из жизни: рев тугого воздуха. Тяжесть все наваливалась на него, холодная, леденящая тяжесть. А может быть, это была не тяжесть, а ужас, животный ужас. Он рос, рос, стал нестерпимым, пронзительным, и, когда терпеть его не было никакой, ни малейшей возможности, он вдруг лопнул, прорвался, и на Джордана снизошло спокойствие. Ужаса больше не было. Была бесконечная грусть. Вот что, оказывается, значит стрелять в живых людей. Стрелять так, чтобы они стали мертвыми. Как он…