Вот оно главное — долг. Перед собственной совестью, людьми и идеями, без которых жизнь Огюста Птижана теряет смысл. Он держит меня в своих жестких, но разумных рамках, мешая сейчас разом избавиться от всего: опустошающих мозг допросов, предстоящей боли и медленной, изуверски затянутой смерти. Ах, как это красиво выглядит — броситься на Эрлиха и получить пулю! Эффектная сцена, требующая замерших от волнения зрителей и исполненных пафоса слов о грядущем возмездии убийце. Но если разобраться, то это был бы не героический финал, а паникерское бегство с передовой, та преподлейшая трусость, за которую расплатиться пришлось бы другим… 25 июля… До этого дня я обязан жить — и не просто выторговывать часы и сутки, но всеми средствами добиться того, чтобы дверь моей камеры приоткрылась хотя бы на толщину бумажного листка. Иначе подлинное грядущее возмездие отодвинется на миг или секунду и тысячи людей умрут, ибо каждый краткий миг войны оплачивается кровью… 25-е… А потом?… «Тот, кто ставит много целей, не достигает ни одной». Так сказал один мудрый человек, учивший Огюста Птижана уму-разуму в не очень отдаленном прошлом. Святые слова! Но стоп, Огюст!.. Прошлое твое подобно туману, оно почти эфемерно, и думать о нем все равно, что ловить ветер сачком… Девушка, многодетный «кто-то», причины и следствия… Было это или не было? Как знать… Скорее всего, ты все это выдумал, Птижан, — и про билет в кино, и о разговоре, закончившемся словом «согласен»… Да, Гаук прав: ты сумасшедший. С самого детства. Все, что было когда-нибудь с тобой, — ирреальность, бред, перемешанный с обломками бытия, искаженными свихнувшимся сознанием. Твердо помнишь ты лишь то, что Кло Бриссак живет где-то в одиннадцатом районе и у нее родинка на левой щеке.

«Не так уж мало!» — думаю я и, не поворачивая головы, улыбаюсь входящему в комнату Эрлиху. У него характерные шаги, чуть шелестящие, я различу их среди тысяч других.

— Как вы себя чувствуете? — говорит Эрлих и садится, закинув ногу на ногу. — Хочу вас обрадовать. Симон Донвилль действительно жила на улице Гренье. Ее семья съехала оттуда в сороковом. Консьерж припоминает, что месяца три назад его кто-то спрашивал о Симон. Остается уточнить несколько мелочей, чтобы убедиться, что мы с вами имеем в виду одну и ту же особу. Где она работала или училась?

— Симон?… Она ушла из лицея. Летний сезон проболталась на побережье, рисовала пейзажи, но дело не пошло, и она бросила живопись. А осенью, кажется в сентябре, подруга устроила ее манекенщицей в «Бон Марше».

— В универмаг?

Я вовсю стараюсь, чтобы ответ звучал гордо.

— Самый знаменитый в Париже, штурмбаннфюрер! Расположен на улице Севр и занимает целый квартал. Золя описал его в романе «Дамское счастье». Не читали? Да, универмаг, самый прославленный и самый старый, основан в 1852 году.

— Такая точность!

— Я польщен, штурмбаннфюрер.

— Пустое, Птижан. Просто я плачу дань вашим способностям. И вот еще что — обострите, пожалуйста, вашу память до предела. Сейчас придет Гаук, и мы проделаем маленький эксперимент, о котором договорились утром. Вы не станете возражать?

— Напротив, — говорю я любезно. — Здесь вы хозяин, действуйте не стесняясь.

— Разумно… Но не разумнее ли отбросить стыдливость и откровенно все рассказать? Если вы захотите, исповедь останется между нами… Понимаете, наш химик очень заинтересовался бумагой… той, что мы взяли в пансионе. Он утверждает, что на ней водяные знаки Ливерпуля; и фактура характерна именно для ливерпульской… Так что ж, «правь, Британия, морями»?

— Ни в коем случае! «К оружию, граждане, равняйтесь, батальоны!»[3]

— Упрямство не приводит к добру… Входите, господа!

Фогель входит первым и, обогнув кровать, останавливается в изголовье. Покачивается с носка на каблук и, не сдержавшись, потирает руки. Для контрразведки такие, как он, не годятся. Слишком легко дают выход эмоциям, низкая организованность мышления, мстительность и связанная с ней повышенная самооценка. Эрлих из иного теста. Эрлих и Гаук. Им можно наплевать в лицо, наступить на мозоль, задеть за самое живое — глазом не моргнут, стерпят… до известного часа, конечно.

Эрлих отстраняет Фогеля, ставит стул возле моей головы, садится и кладет руки на колени.

— Лежите смирнехонько, и все будет хорошо.

Гаук черными каучуковыми жгутами перехватывает мои запястья и, развернув левую руку ладонью вверх, привязывает концы жгутов к раме подматрасника. Белый халат его пахнет валерьянкой и чем-то сладким, трупным.

— Валяй, клистирный мастер, — вяло говорю я, следя за тем, как тонкая игла шприца вонзается в набухшую вену. — Будь здоров, Циклоп, поверь, я и не шелохнусь…

— Что он несет? — спрашивает Фогель. — Уже действует?

Светлая жидкость в баллоне «Рекорда» убывает, облизывая деления. Гаук разжимает пальцы, и наполовину опорожненный шприц повисает, оттопырив вену иглой. Доктор накладывает руку мне на запястье, щупает пульс и издает довольное ржание:

— Все нормально.

Ничего особенного. Голова ясная, только тело горит. Жар постепенно подбирается к плечам, шее, перебрасывается на затылок и концентрируется там — круглый, пышущий, как шаровая молния. Почти приятно… Мне становится весело, и я показываю Гауку язык.

— А ты не дурак, — говорю я, и голос мой звучит музыкально. — А Циклоп… ой, не могу… Ну и сволочи же вы, господа! Боже мой, какие же вы все сволочи!.. И все вы боитесь будущего… Ведь так?… Союзники придут в Париж и прихлопнут вас всех до одного. Слышишь, Фогель?

Меня распирает от желания смеяться и говорить. Я пьян, и понимаю это, и все-таки ничего не могу поделать. Я должен, обязан, я просто не имею права болтать пустяки — мне страшно нужно сказать Циклопу все, что я о нем думаю.

— Ха! — говорю я и захлебываюсь смехом. — Вот те на… Циклоп, ты думаешь, я шпион? Так оно и есть… Шпион, ну и что здесь такого? Я с детства любил подглядывать и всегда шпионил в классе для учителя…

Не так плохо. Но наркотик еще только начал действовать. Сколько еще я смогу контролировать себя?… Минуту? Или чуть больше?… Только бы не проговориться!

Эрлих кладет мне руку на голову и треплет волосы.

— Что же вы замолчали? Говорите. Циклоп — это я? Очень, очень метко, хотя и обидно… Ну, я слушаю вас.

В ушах у меня начинает шуметь. Кто-то поднес к ним огромную раковину, выплескивающую из горловины звуки прибоя. Море… Я гулял по берегу и собирал цветные камешки. Надо ли говорить о камешках?

— Значит, Циклоп? — повторяет Эрлих медленно. — Очень забавно!

Мозг мой намертво схватывает слово. Одно слово Циклоп.

— Одиссей, — слышу я свой голос. — Я Одиссей… а ты Циклоп. И Гаук. И сукин сын Фогель…

— Одиссей?

— Ну конечно же… Это я…

— Это кличка? Прозвище? Имя по коду?

Эрлих говорит раздельно и настойчиво.

— Имя по коду?

— Одиссей и его Пенелопа… Клодин Бриссак, Кло, у нее родинка на щеке.

Я говорю быстро и не могу остановиться. Слова сами по себе повисают на кончике языка и срываются с него каплями; я ощущаю вес и вкус капель; их много, сотни, и я не в силах ими управлять… И в то же время я — а может, не весь я, а только какая-то часть? — слышу себя со стороны и со страхом жду, когда вместе с другими сорвется капелька, обтекаемая, кругленькая — Люк… «Забудь о нем, Огюст!»

— У меня бред, — успеваю сказать я, чувствуя, что мне не удержать эту проклятую каплю. — Я болен… Одиссей доплыл… Не бывает сумасшедших шпионов… Не бывает. Мне говорили… что я болен…

Слишком много сил ушло. Я построил длинную и более или менее связную фразу, но больше не могу. Все летит в тартарары, а мне безразлично. Отупев, я смотрю, как Гаук надавливает на поршень шприца. Туман ползет на меня, скрывая его руку, стену… все…

Я что-то говорю. Мозг еще работает; в нем мерцает какая-то лампа, не выключенная наркотиком. Но себя я больше не слышу. Кто-то пишет в тумане яркими буквами «Кло Бриссак»; стирает и выводит новую — «Радист Люк, улица…»

вернуться

3

Строчки из Британского гимна и французской "Марсельезы".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: