Катерина Павловна прошла в спальню, где муж умывался и переодевался с дороги.
— Гроза тебя где застала? Не здесь?
— Нет. Ехал от станции — уже солнце было.
— А где же тебя так вымочило?
— Не вымочило. Ефим меня в грязь опрокинул.
Катерина Павловна всплеснула руками.
— Господи! Да как же это?
— Да как же. Очень естественно. Дорога хороша: пока до этого скверного лесного острога доберешься, все кости сломаешь.
— Почему острог, — обиделась Катерина Павловна, — сам же строил, сам выдумал и кирпичи эти, и башни довольно нелепые, а теперь бранишься. Мог бы и о дороге позаботиться, хоть о той, что по нашему лесу идет. И всего-то шесть верст…
Алексей Алексеевич молча отвернулся, отыскивая пиджак. Еще дорогу строить! Ему смертельно и так надоела возня с этим глупым имением, которое он с чего-то приобрел года три тому назад. Имение, имение! Просто громадный кусок земли с грязными болотистыми лесами. На берегу небольшого озера Хованский выстроил замысловатый каменный дом, с круглыми башнями, с водопроводом, неудобный и холодный. Расчистили вокруг лес, сделали аллею к озеру.
Пока строилась новая дача — оба радовались, и Катерина Павловна и Алексей Алексеевич: у нас будет имение. Но вскоре дача надоела Хованскому: нелепая. И глушь, и вся Новгородская губерния какая-то нелепая, сырая, кислая.
Не хотели сгоряча давать название своей даче: долго обдумывали. Называли просто «стройкой». Привыкли незаметно, и так эта дача и осталась навсегда под глупым и нелюбовным именем «Стройка».
Хозяйства на Стройке порядочного не было. Какой же Алексей Алексеевич хозяин? Ближняя деревня, пьяная, убогая, — в двух верстах. Станция захудалая. И на Стройке жилось, действительно, не очень уютно.
Уныло сказал еще что-то Алексей Алексеевич о Петербурге, об одном деле, которое «ему навязали» и которое он кончал. Пошли обедать.
На террасе влажно и жарко. Невысохшие березы недвижны, и листья ровным светом горят на солнце.
Дети ужасно обрадовались отцу. Мальчик, как подошел, прижался, так и не выпускал отцовской руки.
— А, Улинька, «сияющее видение»! — сказал Алексей Алексеевич, целуя в лоб подошедшую к нему белокурую девушку и грустно улыбаясь ей под усами. — Рад видеть вас в добром здоровье, прелестная моя родственница. Не утонули еще в болотах? Привет от бабушки.
— Видел графиню? — спросил Сменцев, который сидел рядом с хозяином. Сменцев был в такой же синей косоворотке, очень, однако, приличной и красиво облегающей широкие его плечи.
— А ты разве… Да, ты знаешь ее сиятельство. Был, был я на минутку с докладом, вот насчет того, что внучка ее к нам прибыла и находится в вожделенном здравии. Сама графиня доклада потребовала.
— Могли бы и не трудиться, — холодно сказала девушка, которую Хованский называл гоголевской Улинькой — сияющим видением, дети — просто звали Улей, тетя Катя — Лилей, а бабушка и отец — Литтой.
— Бабушка-графиня вам не нравится, Юлитта Николаевна? — удивленно сказал Сменцев и поднял длинные, тонкие брови. — Изумительная она, графиня.
Литта поглядела строго.
— Что значит «не нравится»? Не понимаю.
И, обратившись к Алексею Алексеевичу, прибавила:
— Бабушка до сих пор не стесняла меня излишней заботливостью, я и за границу ездила одна. Не понимаю, что это вдруг. К вам нынче едва отпустила.
— Сильно она переменилась, — задумчиво сказала тетя Катя, — не постарела, а скорей помолодела. Я, впрочем, редко у нее бываю. Родня мы дальняя…
Разговор на минуту сник. Литта, скучная, глядела в тарелку. Хованскому было неприятно, что он как будто расстроил девушку, хотя не понимал — чем.
Был благодарен Сменцеву, когда тот заговорил о постороннем.
Роман Иванович не молчалив. Правда, споров он избегает, но рассказывает охотно и весело.
— Катерина Павловна, — говорит он, — не странно ли, что я Алексея сто лет знаю, а с вами до последнего времени почти не знаком был?
— Да, — мечтательно сказала Катя. — Я помню, какие мне тогда из Петербурга Алексей о вас письма писал. Восторженные. Я ничего понять не могла, но очень жаждала с вами познакомиться. И не вышло. Приехала в Петербург, а вас уже там нет.
— Да, друг, скоро тебя тогда убрали: я и не опомнился. Девятнадцатилетнего мальчишку, первокурсника…
— Вы где были в ссылке? — спросила вдруг Литта.
— В местах не столь отдаленных. Да я не жалею. Рад, что сразу же, без проволочек это случилось и по пустяшному поводу. Успел без потери времени, на свободе, и продумать нужное и прочувствовать.
Катерина Павловна засмеялась.
— Это в ссылке-то — «на свободе»?
— А еще бы. Чего лучше: одиночество, отсутствие всякой среды, — среда в юности очень влияет, — полная самостоятельность (я ведь не в тюрьме сидел) и полное отсутствие денег. Прекрасные условия для того, чтобы выработать характер и научиться думать.
— Пустяки, — сказал Алексей Алексеевич и слабо махнул рукой. — И мы в молодости… второй курс в институте пребуйный у нас был… Меня раза три засаживали… Кое-кого и высылали… Вернувшись, позлобились слегка, — после так же, как другие, в свое время угомонились…
Роман Иванович резко, неожиданно засмеялся.
— Да ты понимаешь ли, что говоришь? — крикнул он, вставая.
Встали все, обед кончился. Шли пить кофе на другой конец террасы, где он был уже приготовлен на плетеном столике.
— Угомонились! — продолжал Сменцев. — На втором курсе пошалили — и довольно? Вот тут и беда наша, корень бед, что вся интеллигентная Россия только шалит на вторых курсах, а зрелому человеку, видите ли, не до пустяков, он о своем гнезде подумывает, он службу ищет, дело похлебнее, птенцов кормить, — самому позабавиться, либо попокоиться…
— Что ты? О чем ты? — в удивлении сказал Хованский, закуривая сигару.
— О том, что студент наш смотрит на учение не как на дело, он «пребывает» в университете, потому что это нужно для будущего его самоустроения; и развлекается, от безделья, делами «общественными». Молодость требует развлечения! Но ведь надо же помнить, что это стыдно.
Алексей Алексеевич рассердился, хотел что-то сказать, но Литта подошла близко к Сменцеву и спросила:
— Что стыдно? И кому?
— Стыдно прежде всего недорослям, которые хватаются за общественные дела как за временное развлечение. Но стыдно и всем нам… всем зрелым российским обывателям… Ведь благодаря их своевременному «угомону», дела общественные и переданы в ведение недоучкам, как одно из увлекательных занятий для молодежи.
— Вы резки и грубы, — сказала Литта.
— Может быть. Но тут правда.
Сменцев уже был спокоен, легко улыбался.
— Тут правда, — повторил он. — И рад бы я был, если бы другие поняли ее, как я понял. Положим, мои условия исключительные. У меня было счастие по два дня не есть, в мерзлой избе в тифу валяться, а потом кочегаром на паровозе в морозе и в жару ездить… На паровозе-то, под огнем топки, под ветром, срывающим дыханье и таким веселым, свободным, благодатным, — многое можно понять. Он ведь не сказки мне, ветер, рассказывал; пусть поэты воображают, что ветер небесные песни поет; нет, я голос ветра знаю; я слова его разумею.
— Скажите, пожалуйста! — лениво проговорил Алексей Алексеевич. — Поэтов бранишь, а это ли у тебя не поэзия? Голос ветра…
Маленький Витя устроился на коленях отца. Молчал. И все время, украдкой, не сводил глаз с Романа Ивановича.
— Улинька, милая, — продолжал Хованский. — Вы не сердитесь, коли что, на моего приятеля. Уж у него свои мнения. И он в них тверд. Подумайте, как вернули его из ссылки, пошли времена такие-этакие, самые зажигательные, — он нет, ничем не соблазнился, в Германию уехал учиться. Отучился, — домой. Да жаль, дома-то делать уж нечего оказалось.
— Авось найдется, — небрежно сказал Сменцев.
— То-то нашлось. А для чего ты год в духовной академии вольнослушателем проторчал? Нет, как хочешь, я тебя не понимаю. И давно уже понимать перестал.
Роман Иванович ничего не ответил. Отошел от стола, медленно спустился в сад. Там было желто и тихо. Просвечивала желтым мокрая трава. Близко, настойчиво свистела какая-то птица, собираясь спать.