В. Ходасевич говорит, что Оцуп «стремится выйти из себя», признавая, однако, что эти «выхождения» — самое в нем интересное. Не точнее ли назвать их поисками и «нахождениями» себя? Поисками — во всяком случае; а ищущий, как известно, всегда находит, если только искать не устает.
Книга Оцупа — зрелее книги Терапиано; последний еще смотрит вширь, первый — уже вглубь. Но они оба, при всей их индивидуальной разности, находятся на той же линии русской поэзии, линии, идущей в ту же определенную сторону: к новой простоте, к новой — и вечной — глубине.
Нет, поэзия завтрашнего дня не будет бояться ни скромной одежды, и «мысли»; дикарское увлечение яркими побрякушками и заведомой глупостью — прошло. «Урожденные» останутся, конечно; недаром есть хорошая пословица: «Quand on est bete, c'est pour longtemps»[16], и другая, особенно значительная в наше время: «Дурак красненькое любит». Но до таких, с их любовью, нам дела нет. Нам важно, чтобы жила и росла поэзия, жили и вырастали поэты, т. е. люди, прежде всего понимающие, что такое поэзия.
Тут я, на мгновение, возвращусь к началу, к вопросу об «уме» поэзии. И в постановке более широкой, общей, вне всякой современности. Защитники глупости приводят, обыкновенно, пушкинские слова: «Поэзия должна быть глуповата». Или тупо твердят: «Настоящий поэт поет, как птица». Я не знаю, стоит ли считаться с этими доводами, серьезно на них возражать. Они сами собою падают при малейшем понимании, что такое поэзия и что такое поэт. Как бы хорошо ни пела птица, она поэзии не создает; для этого нужен поэт, человек, обладающий известной совокупностью положительных человеческих свойств (не только ума, конечно, но и ума). Чем совершеннее внутренняя сгармонированность, т. е. личность поэта, тем совершеннее его поэзия. Пушкин, один из умнейших русских людей, обладал этой таинственной, неопределимой и неповторяемой сгармонированностью в высшей степени. Если он сказал: «Поэзия должна быть глуповата», он разумел не «глупую» поэзию, — а тот луч «умного безумия», который часто кажется глупым — глупостью.
Поэтическое творчество, само по себе, — не есть нормальное состояние человека. Оно, по качеству и свойству (о мере я не говорю), есть тот же «мистический экстаз», явление, в сущности, не исследованное (да, вероятно, и неисследимое), которое так гениально определяет Рейсбрук. Удивительный это момент полного единства личности, высшая точка ее гармонии. Личность в ее «triple unite»[17].
все, что должно собраться в узел — пребывает в поэте нормально-разрозненно; но должно пребывать, быть, чтобы в момент «священной жертвы» слиться в сверхнормальном единстве…
Повторяю: проводя параллель между поэтическим творчеством и экстазом, я не говорю о мере, степени, о количестве. Я говорю об этих двух явлениях в категории качества. И тут они оба — одно и то же. Оба предполагают обострение всех человеческих способностей как чувственных, так и умственных.
Русская поэзия? Если ей суждено возрастать и крепнуть (чему верится!) — молодые поэты пойдут вперед обновленным путем: они будут искать себя, чтобы по-своему понять мир и по-своему, по-новому, отобразить себя в нем.
Долгий, трудный путь. Он едва намечается. А все-таки намечается. И Оцуп, и Терапиано, и многие другие, при всем их Данном несовершенстве, уже видят его. И тот, у кого хватит сердца, воли и ума — найдет в себе настоящего поэта.
ЛИК ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ И ЛИК ВРЕМЕН
Не совсем в обычае — давать отзыв о книге в журнале, редактор которого и автор рассматриваемой книги — одно лицо. Но меня это не стесняет: когда я пишу, мое внимание занято исключительно произведением, о котором пишу, и ничем более. В данный момент я не интересуюсь редактором «Звена», а лишь «Недавним», книгой, передо мной лежащей, и ее автором.
Книга эта выросла органически. Она писалась в продолжении долгих лет, очерк за очерком, «под свежим впечатлением смерти людей, с которыми судьба связывала автора на общественном поприще». Как все книги, написанные не сразу, она не имеет внешней ровности: автор жил вместе с нею, он настолько же старше себя в позднейших очерках, насколько они старше ранних. Знал ли он сам, отмечая первых умерших, во что выльются эти отметы? Кое-что, вероятно, знал. Уже в предисловии к первому изданию, десять лет тому назад, он подчеркивает: «…все они… политики, адвокаты, судьи, писатели — отражают ту общую интеллигентскую среду, которая давала тон общественным и литературным настроениям последнего полустолетия…». Еще через десять лет, — самых, может быть, страшных лет для России, — выпуская второе, дополненное, издание, автор говорит: «Пережитые годы нанесли тяжелый удар нашей культурной традиции… Обрываются одна за другой живые нити, связывающие два поколения, стушевываются образы людей, затемняется смысл их творческих усилий…». И прибавляет, очень справедливо, что если память о крупных людях еще будет воссоздана, то образы других, индивидуально менее значительных, но важных для познания духа времени, — могут стереться. «Долг современников, — говорит он, — увековечить и сохранить их образы», потому что если «самые идеи поворотных моментов истории можно понять и не зная их носителей», то дух времени, действительно, «поймет только тот, кто прикоснется — хотя бы через слабое литературное отражение — к живым лицам, творцам и носителям священных заветов».
Итак — первые беглые очерки, почти некрологи, постепенно выросли в целую портретную галерею, и, наконец, в книгу с двумя определенными заданиями, или с одним, двойным: воскресить образы живых лиц и дать почувствовать атмосферу, воздух времени, которым они дышали.
«Недавнее» — есть книга литературно-историческая; с этой точки зрения она и должна оцениваться.
Рисуя образ живого человека, мы не можем, конечно, не коснуться его времени, его среды; он от них неотделим. Но из этого еще не следует, что достаточно с талантом, с вниманием и любовью к этому человеку очертить его образ — и воздух его времени ярко почувствуется. Нет, нужна, кроме любви к человеку, и равная любовь к его времени: лишь такие очерки можно назвать не чисто литературными, но литературно-историческими.
Положим, и вообще воссоздание человека, который был действительно, жил действительно, имел определенное имя, делал определенные дела, — задача неимоверно трудная. Это гораздо труднее, чем создавать людей, «примерных», по своей фантазии и наблюдениям. В последнем случае все решает художественный талант. Но чтобы воскресить живой лик — таланта или слишком много, или слишком мало. Требуется еще что-то, иное. Нужно уменье связывать себя верностью реальной жизни. И необходим, конечно, момент всепоглощающего интереса к данному человеку, до некоторого «заражения» им, До взгляда не только на него, а также из него. И все-таки, даже ПРИ этом, мы не в силах «проникнуть во всю душевную ткань другого». И дать всесторонний образ живого человека еще никогда, никому, в полноте не удавалось. Поэтому можно говорить лишь о мере, в какой берущийся за эту задачу приблизился к ее решению.
Да и желательна ли идеальная полнота, всесторонность? Она могла бы лишить книгу такой ценности, как ее автор. За лицами изображенными мы не видели бы его собственного лица, его взора, его воли, его отношения к истории и жизни. А лишь это «делает книгу», то есть дает ей душу, связывает единством.
У М. М. Винавера — громадный интерес к индивидуальности, к личности как таковой. Стремление «проникнуть во всю душевную ткань человека» дает ему, порою, способность и «заражаться» личностью того, о ком он пишет. Но рядом с любовью и вниманьем к человеку, в нем живет и неусыпная, столь же сильная, любовь и ко времени, которое он описывает. Его подход к личности всегда один: со стороны общественной. Освещается, прежде всего, эта сторона. Да разве не отсюда выросла, органически, и вся книга? Разве не говорит автор, в самых первых строках первого предисловия, что это — рассказ о людях, «с которыми судьба сталкивала его на общественном поприще», и рассказ о том, «как всякий из них, в меру своих сил и соответственно своей индивидуальности, боролся за право и свободу»?