Следующей зимой после смерти отца Гибби, бродя, как всегда, по городу, наткнулся на неё неподалёку от её нового пристанища. Теперь от вежливого обращения «миссис» не осталось и следа. С фамильярностью, граничащей с презрением, все вокруг называли её тёткой Кроул. Повстречавшись с ней, Гибби охотно последовал за ней домой и потом часто заходил в пансион, потому что не питал никакой неприязни к самой тётке Кроул, а боялся лишь её прежнего заведения. Он страшно удивился, когда услышал из её уст те самые слова, за которые она когда–то так сильно ругала своих гостей.
Однако Гибби привык принимать всё как есть и нисколько не сомневался в её дружбе, даже когда она была особенно не в духе и одно–два таких ругательства перепадали ему самому. Однако больше всего ему нравилось бывать у тётки Кроул потому, что почти все матросы, заходившие туда, были весёлыми, открытыми и щедрыми людьми и Гибби быстро стал среди них всеобщим любимцем. Вскоре, закончив своё обычное дело и проводив домой самых безнадёжных выпивох, он чаще всего отправлялся именно туда, а через какое–то время почти совсем перестал охранять обычных городских пьяниц и перебрался к тётке Кроул, потому что тамошние посетители гораздо чаще попадали в переделки и намного больше нуждались в помощи. Не проходило и вечера, когда Гибби не стал бы свидетелем сразу нескольких драк. Ссоры вскипали здесь постоянно. Гибби никогда в них не участвовал, никогда не защищал ни одного из дерущихся, но пытался по возможности сделать всё, чтобы восстановить распавшийся мир. Он инстинктивно делал то, что подсказывало его бьющееся любовью сердечко, и со временем лучшие из посетителей стали считать маленького баронета кем–то вроде блаженного ангелочка, глядящего на них сверху и старательно исполняющего свои обязанности в великом деле спасения Вселенной, а именно — оберегая от худа простых рабочих людей. Не скажу, чтобы Гибби всегда удавалось примирить ссорящихся, но без его пристального внимания и присутствия притон тётки Кроул, несомненно, превратился бы в сущий ад. Гибби не шокировало то, что он видел, каким бы отвратительным оно ему ни казалось. Он смотрел на всё так же, как когда–то смотрел на пьянство своего отца. В дурном поведении людей ему виделась какая–то печальная необходимость, избежать которой не было никакой возможности; потому–то мир и нуждается так сильно в маленьких Гибби! Сквернословие и грубая пошлость проходили мимо него, не оставляя никаких следов ни на совести, ни на сердце, ни на желаниях, ни на его воле. Да и мог ли в этом сомневаться человек, хотя бы раз видевший чистоту его лица и глаз? Иногда в этих глазах мелькало внезапное выражение сметливости и проницательности, но оно лишь изредка нарушало их небесную, младенческую безоблачность.
Если вы подумаете, что я неверно изображаю человеческую сущность и сильно перегибаю палку, описывая этого мальчугана, я отвечу, что, скорее всего, вам просто не доводилось пока встречать подобных людей. Признаюсь, такой ребёнок — большая редкость, но редкость хорошая, добрая, а значит людям особенно необходимо с ней познакомиться. И хотя добро встречается в мире гораздо чаще, чем зло, высшее благородство, являющее в себе самое удачное сочетание наилучших человеческих качеств, попадается чрезвычайно редко. Например, любовь встречается в мире чаще всего остального, но встретить поистине благородную любовь или человека, в котором всё пронизано и превозмогается ею, доводится весьма и весьма нечасто.
Если люди и могут чего–то требовать от своих писателей и художников, так это изображения самых лучших, самых замечательных представителей рода человеческого. Но толпа в один голос требует изобразить ей то, что она и так видит каждый день — и чего, если подумать, вообще не должно было быть! Посмотрите, чего просит толпа, и вы увидите, каким обыденным, узколобым и грубо–неприхотливым являет себя наш век. Мир любит своих — и вовсе не мыслит о том, какими они должны бы быть или могли бы стать, как не думает и о славном грядущем, которое гораздо выше настоящего, но ради которого он, собственно, и существует. Я не думаю, что в этом отношении наш век хуже своих предшественников, но, по–моему, и вульгарность, и некое низменное самодовольство, раздутое до самообожания, сейчас много чаще подают свой голос. Или, скажем, неверие: на деле его, может быть, даже меньше, чем раньше, но оно стало весьма чётко и осознанно выражать свои воззрения, и потому голос его звучит всё громче и повелительнее.
Но чего бы ни требовал сей век от своих художников, я всё равно буду стоять на своём: мы должны показывать ему таких людей, в которых самые обыкновенные добрые качества развиты до необыкновенной, исключительной степени. И делать это нужно не потому, что такие характеры встречаются редко, а потому, что они вернее отражают суть истинной человечности.
Неужели я должен считать подлинно человеческими чертами те уродства, те пристрастия, которые со временем грозят уничтожить самое имя «человек» и лишить людей их изначальной сущности, если только те не опомнятся, не очистятся и не изгонят зло из своей среды? Признав подобное, я признаю, что дом, разделившийся сам в себе, всё–таки способен устоять. Но именно благородство является подлинно человеческой чертой — благородство, а не его противоположность. И уж если я должен показывать читателю людскую низменность, то пусть перед его взором одновременно встанет и иная картина: то, каким может и должен, в конце концов, стать настоящий человек!
В наши дни каждый, ничуть не удивляясь, признаёт любые прихоти и странности в чужом поведении, вкусах и привычках. Но если герой пытается вести себя всего–навсего в согласии со своей глубинной человеческой сущностью и быть таким добрым, благородным и хорошим, как она того требует, читатель тут же начинает кричать, что такого не бывает, что моё описание противоестественно и не соответствует человеческой природе. Правда, он готов сразу же утихомириться, если возвышенные устремления героя, в конце концов, проваливаются и тот вынужден прибегнуть к типичным утешениям людской греховности, признавая их неизбежными и высшими законами мироздания. Глядя на мир и живущих в нём людей, я готов согласиться, что подлинное добро и благородство действительно встречается редко. Но я никогда не соглашусь, что оно противоестественно и противоречит реальности. Оно неразрывно соединено с изначальной, подлинной сущностью человека, и я верю в это и не устану об этом говорить.
Вряд ли мне нужно пояснять то, что, наверное, и так уже ясно из моего рассказа: Гибби оставался честным и чистым благодаря тому, что в нём всегда пульсировала и жила удивительная, редкостная любовь к себе подобным. Человеческое лицо было для него лучшим украшением вселенной. На самом деле, это чувство заложено в каждого из нас с самого творения, но в характере Гибби его было видно с первого взгляда: обычное человеческое качество засияло в нём с поразительной силой. Гибби не знал другой музыки, кроме мужских и женских голосов; по крайней мере, никакая другая музыка не проникала так в его сердце. Конечно, он слышал пока совсем немного. Почти каждый вечер пьяные матросы орали при нём корабельные песни, а по воскресеньям он иногда пробегал мимо дверей, за которыми слышалось пение псалмов. Но ни то, ни другое, пожалуй, нельзя было назвать музыкой. Гибби случалось видеть, как люди победнее вывешивают на окно проволочную клетку с канарейкой или соловьём, но он слишком нежно любил своих меньших братьев, чтобы радоваться их принуждённому пению. Человеческий птенец слишком ценил свою свободу и потому не мог радоваться песне маленького пернатого собрата, который эту свободу потерял. И поскольку Гибби ничем не мог ему помочь, то обычно, завидев очередного чирикающего пленника, поскорее убегал прочь. Иногда, правда, он останавливался и пытался как–то утешить бедного заключённого, а однажды его даже поймали за руку, когда он уже собирался открыть дверцу и выпустить на свободу канарейку, чья клетка висела у входа в лавку. Будь это не Гибби, а кто–то другой, ему бы точно попало на орехи. А так хозяин птички только улыбнулся несостоявшемуся избавителю и перевесил клетку повыше. В Гибби жила страстная любовь и привязанность ко всему живому, всё время находившая себе выход то в одном, то в другом. Его руки и сердце были слишком заняты добром; так стоит ли удивляться тому, что зло просто не находило в них места?