— Вероятно, это должно быть так. Но, мне кажется, нельзя забывать и — как это говорится? — историю вопроса. Нацизм все-таки был порождением правого лагеря. И не случайно именно правые политические круги здесь, в Америке, продолжают если не оправдывать практику нацизма, то, во всяком случае, во многом разделять нацистскую систему идей.

— Да, если вы говорите о наших ультра. Но о них говорить не стоит, кретины есть в любом лагере. Думаете, в левом их меньше? Как бы не так. А, повторяю, нормальный человек, какими бы ни были его политические взгляды, сторонится нацизма так же инстинктивно, как вы постараетесь обойти стороной лежащую на дороге кучу дерьма. Нацизм, амиго, это то же дерьмо, экскремент новейшей политической истории… Конечно, извергнул его именно наш лагерь, вы правы, но тут сказалась политическая недальновидность, продиктованная страхом. Что, вы думаете, побудило Круппа и Тиссена финансировать нацистскую партию? Только страх перед коммунистами. А страх, как известно, плохой советчик.

— У вас, доктор, Нет страха перед коммунистами? — поинтересовался Полунин.

— У меня? Нет! Если хотите знать мое мнение, я считаю присутствие коммунизма в мире скорее положительным фактором. Коммунизма как оппозиции — и в масштабе одной стороны, и в глобальном масштабе. Понимаете, если бы завтра в Уругвае возникла угроза захвата власти коммунистами, я боролся бы против них всеми законными способами. Но пока коммунисты действуют в качестве оппозиционной партии, я приветствую их деятельность. То же относится и к миру в целом: мир, управляемый коммунистами, для меня, вероятно, был бы неприемлем; но мир, уравновешенный двумя системами, — это лучшее, что можно придумать. Вам понятна моя мысль?

— Не совсем, — признался Полунин.

— Хорошо, постараюсь ее развить. Я капиталист. Довольно крупный капиталист, если говорить откровенно. Как таковой, я, естественно, заинтересован в жизнеспособности капиталистической системы общества, в ее внутренней стабильности. Попросту говоря, я не хочу жить на вулкане. Логично?

— Логично.

— Теперь слушайте дальше. Люди моего поколения — а мне шестьдесят три года, сеньор, я начал заниматься делами в пятнадцатом году, ровно сорок лет назад, — так вот, люди моего поколения обычно вспоминают времена нашей молодости как золотой век капитализма: любой предприниматель чувствовал себя этаким феодальным бароном. Но это было благоденствием на вулкане — внизу накапливался огромный заряд недовольства тех, кто был лишен элементарных человеческих прав. И знаете, почему этот вулкан не взорвался? Потому что в семнадцатом году в мире возник новый фактор…

Морено налил себе еще вина, жестом пригласив Полунина следовать его примеру, и спросил:

— Я не утомляю вас своей болтовней? Мы, южноамериканцы, вообще любим поговорить, а у меня вдобавок это еще и профессиональное — как у адвоката — и возрастное. Старики спешат наговориться перед очень долгим молчанием.

— Я слушаю вас с большим интересом, — заверил Полунин.

— Но вы пейте, пейте, у нас не принято беседовать всухомятку. Так о чем я? А, да! Так вот — семнадцатый год. Точнее, не совсем семнадцатый, чуть позже, — дело в том, что вначале никто не поверил в успех Ленина. Ну, думали, случайность… А вот уже в двадцатом, в двадцать первом, когда большевики сумели не только свалить империю, но и выиграть гражданскую войну, — вот тут мы призадумались! Вот тут мы поняли, чем это грозит всем нам. Конечно, реакция была двоякой. Дураки, испугавшись, решили противопоставить угрозе силу и сделали ставку на фашизм Муссолини, на национал-социализм Гитлера. Другие, кто поумнее, поняли, что нужно срочно перестраиваться, что куда выгоднее добровольно отказаться от части, нежели потерять все. Первым предупреждением была ваша революция, вторым — Великий кризис двадцать девятого года, а третьего уже не понадобилось: капитализм начал поворачивать на новый курс.

— Вы имеете в виду «Новый курс» Рузвельта?

— Нет, я беру шире! Я имею в виду общий процесс омолаживания капитализма, но, пожалуй, начался он именно с «Нового курса» Рузвельта — каких-нибудь двадцать лет, и каковы результаты! Минутку, я предвижу, что вы хотите сказать, но позвольте кончить. Я далек от мысли, что мы живем в «обществе всеобщего благоденствия» или что у нас нет больше никаких проблем. Проблем более чем достаточно, и благоденствие весьма относительно, но мы сумели преодолеть главную опасность: нам больше не грозит мировая революция. Как бы вы ни относились к сегодняшнему капитализму, вы не можете не признать, что он уже не то, чем был капитализм девятнадцатого века — одряхлевший, пресыщенный золотом и кровью, безрассудно упивающийся своей мнимой мощью. Мы стали умнее, осторожнее, мы обрели второе дыхание. Ценою многих уступок — да, несомненно! Моего отца — да покоится его душа в мире, — вероятно, хватил бы удар, если бы ему предложили сесть за один стол с профсоюзными делегатами. Или если бы от него потребовали отчислять определенный процент прибыли в фонд социальных мероприятий А я строю для своих рабочих жилища, оплачиваю им медицинскую помощь, я регулярно встречаюсь с их делегатами, и мы торгуемся из-за каждого песо прибавки, которую они от меня требуют. Торгуемся, черт возьми, как равные: они отстаивают свои интересы, я — свои. И в конце концов приходим к какому-то приемлемому для обеих сторон решению. Поверьте, меня это нисколько не унижает! В этом году у меня в течение месяца бастовало шесть тысяч человек, я понес большие убытки, очень большие, и вынужден был уступить. Мой отец считал, что с «бунтовщиками» можно говорить только на языке полицейских винтовок, — что же, это значит, что он был сильнее? Напротив, это лишь свидетельствовало о его слабости, о его неумении решать проблемы, которые для меня вообще не являются проблемами. Именно в этом, если хотите, основная разница между капитализмом вчерашним и капитализмом сегодняшним. К чему я все это начал говорить… А! Вы спросили о моем отношении к коммунизму. Так вот, я считаю, что именно появление на мировой арене коммунизма — как противодействующей силы — создало те условия, в которых капитализм неизбежно должен был измениться к лучшему. А всякое изменение к лучшему — укрепляет. Э? Согласны?

— Не знаю, — помолчав, ответил Полунин. — Во многом вы, несомненно, правы, — капитализм действительно приспосабливается. Становится ли он лучше… Тут у нас, боюсь, разные углы зрения: вы смотрите сверху, я — снизу, и мы, естественно, видим разные вещи…

— Но позвольте, амиго! Давайте уж уточним, что именно видите вы. Случалось вам видеть детей у ткацких станков, как в Англии сто лет назад? А чтобы полиция открывала огонь по пикетам забастовщиков, охраняющим фабрику от штрейкбрехеров, вы видели? Думаю, что нет! А я видел, и не сто лет назад, я еще не так стар, а всего тридцать. В двадцать пятом году!

— Однако активистов рабочего движения продолжают убивать и в пятьдесят пятом, — возразил Полунин. — Сеньор Келли мог бы вам кое-что рассказать по этому поводу.

— Нынешнее положение в Аргентине нельзя считать нормальным!

— Вы можете поручиться, что такое положение не сложится завтра в Уругвае, если здесь придет к власти другое правительство?

— Нет, не поручусь! В Южной Америке, амиго, ручаться нельзя ни за что, — Морено, улыбаясь, покачал головой. — Но о сегодняшнем капитализме не стоит судить по тем формам, которые он подчас принимает в этих странах — отсталых индустриально и крайне нестабильных политически. В этом смысле более типичны те отношения между рабочими и предпринимателями, которые мы видим в большинстве стран Западной Европы — в Англии, во Франции, в Швеции. Насколько мне известно, там профсоюзные активисты ничем особенно не рискуют, а рабочие устраивают забастовки без всяких помех. Чаще всего, кстати, они добиваются своего.

— Да, обычно добиваются, — согласился Полунин. — И это, пожалуй, подсказывает мне главный аргумент против вашей теории «омоложенного капитализма».

— Любопытно, — сказал Морено. — Наливайте себе вина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: