Как повезло тем, кто может хотя бы изредка возвращаться в дом своего детства. Старые ворчливые родители, традиционная пятничная трапеза, неудобный раскладывающийся детский диван в комнате с бамбуковой этажеркой, купленной в Дальят-эль-Кармель, репродукции Пикассо на стенах… Мы могли бы встать с Наамой в субботу пораньше и пойти собирать кедровые шишки. Я научила бы ее доставать из них с помощью камня орешки — осторожно, чтобы не повредить, — и снимать с них тонкую коричневую скорлупу, а потом поделилась бы с ней секретом, как отчистить прилипшую к пальцам смолу. Затем мы попили бы воды из-под крана возле мусорных баков и представили бы себе, что орехи и вода — это вовсе не орехи и вода, а печенье с лимонадом — ужин «тайной пятерки» [2].
Я стала спускаться по улице Ешурун, застроенной белыми двухэтажными домами с большими приусадебными участками, которые были засажены плодовыми деревьями. Когда-то я встречала здесь нашу учительницу танцев Эрику: длинная коричневая юбка, на руках кружевные перчатки, жесткие, как металлическая стружка, волосы прикрыты соломенной шляпкой с вишенками, а впереди семенит грязно-белый терьер на красном поводке. Думаю, и она уже, наверное, умерла. А вот и гранатовое дерево, на которое мы совершали разбойничьи набеги на переменках. А это — лестница, ведущая к моей второй школе, средней. Все, как раньше. Мальчишки курят, с криками гоняют на велосипедах, а девочки с начинающей набухать грудью носят разноцветные обтягивающие майки. Все они родились в тот год, когда я закончила школу. Из здания, смеясь, вышли две молодые учительницы. Обе моложе меня. А напротив школы — психиатрическая клиника Блюменталя. Я вспомнила, какой ужас наводил на нас этот белый трехэтажный дом в стиле Баухаус. Вокруг много зелени, на окнах решетки, внутри всегда тихо. Все сумасшедшие — жертвы Холокоста, вроде Дворы, мамы Наоми. Двора вставала на кухне на четвереньки и разговаривала на идише с плитками на полу. Наоми говорила, что это она так разговаривает со своими погибшими родственниками — папой, мамой и сестрой. Когда отец Наоми, плотник, возвращался с работы, он поднимал жену с пола своими большими сильными руками и начинал успокаивать хриплым от сигарет «Эскот» голосом: «Генуг, Двойрэ, генуг» [3].
Я шла по улице Веджуд. Я эти улицы помню, а они меня — нет. Чужие ноги затоптали мои следы; чужие взгляды смыли с тротуаров всякое воспоминание обо мне. Город забыл меня, как забывают бывшую возлюбленную. Словно он женился на другой, и ее тело заставило его забыть о моем. И вот теперь я для него одновременно знакомая и чужая, близкая и недоступная…
Я с ужасом поняла, что разговариваю вслух. Из кондитерской «Кестлер» неслись запахи свежей выпечки. Рядом на улице выстроились разноцветные столики с жестяными пепельницами и сахарницами. За стойкой по-прежнему стояла все та же госпожа Маня. За стеклом были разложены штрудели, миндальное печенье, «наполеоны» и круглые печенья с прослойкой из варенья и дыркой посередине. Я заказала кофе и три маленькие булочки в пакетике: одну — овальную, посыпанную кунжутом, вторую — в форме полумесяца, с маком, а третью — круглую, безо всего. Мама намазывала мне такие булочки маслом, а тетя Рут — горьким апельсиновым джемом или медом. Я запивала их какао и рисовала ручкой на салфетках: цветы и кошек, перекошенное лицо моряка Попая [4]и прекрасное, как у феи, лицо Саманты [5], птичье лицо госпожи Мани и престарелых немецких евреев в строгих костюмах за соседними столиками. Обрывки их разговоров, круживших у меня над головой, собирались в длинные бусы слов.
Я закурила и подумала, что в первую очередь надо навестить тетю Рут. Она жила в доме престарелых на улице Дерех-а-Ям. По дороге я буду проходить мимо дома Наоми. Возможно, ее мать, Двора, все еще там живет. Я позвоню, дверь откроется, и на пороге появится она — осоловевшая от лекарств, с распущенными волосами, в цветастом халате или, может быть, в лифчике и трусах. «Номи дома?» — «Номи! К тебе пришла подруга!» Темная неубранная комната. Заспанное лицо. Свалявшиеся короткие волосы. Угловатые детские руки. Саксофон. Картины.
Когда нам исполнилось четырнадцать, мы ушли из скаутов и записались в кружок живописи в «Бейт-Ротшильд». Наоми была влюблена в своего учителя игры на саксофоне Ари, а я безумно влюбилась в нашего преподавателя живописи Йоэля Лева. Мы называли их «наши». Йоэль был мой «наш», а Ари соответственно — ее. Их жен мы прозвали редиской и свеклой. Жена моего нашего была редиской. «У тебя сегодня урок у нашего есть?» — «Представляешь, иду вчера по улице, а навстречу мне — наш, с дочкой и редиской».
— Это все из-за нее! — возмущенно кричала я Наоми. — Из-за нее он не стал знаменитым художником. Ты посмотри, какой он талантливый! А вынужден преподавать в школах и кружках!
Ему было тогда всего тридцать пять, как мне сейчас, но он казался мне едва ли не стариком. Невысокий, кудрявый, в очках. Насмешливые глаза цвета хаки. Губы, словно фигурными скобками обведенные темным, почти фиолетовым контуром. Словно он целовался с женщиной, и на губах у него остались следы помады.
На первом уроке он показал нам пятна Роршаха и спросил, что мы видим. Каждый увидел свое: двух танцующих негритянок, бабочек, листья, летучих мышей, слонов, облака. Йоэль был разочарован. Он сказал, что мы чересчур нормальные и что у нас посредственное воображение. Только Наоми увидела нечто оригинальное: атомный взрыв, прозрачный живот, сквозь который видны печень и почки, рентгеновский снимок легких, скелет, раздавленную кошку, двух беременных мужчин, тараканов, заползающих в ухо, дельфина, запрыгивающего в стакан с соком… Йоэль рассмеялся:
— Знаешь, если бы эти пятна показали Ван Гогу, он бы наверняка увидел то же самое.
— Мне радоваться или обижаться? — спросила Наоми.
Мы мечтали, что после армии поедем в Париж, будем изучать там живопись и жить, как описано в книге «Моя жизнь с Пикассо». Мы свято верили, что никогда не выйдем замуж, снимем себе огромную студию на Монмартре или в Тель-Авиве, будем сидеть в богемных кафе и джазовых клубах, окруженные писателями, музыкантами и художниками; будем ездить в отпуск и на этюды в разные экзотические места — на Карибы, в Прованс, на Таити; и за нами будут ухлестывать, позировать нам и спать с нами молодые, прекрасные, как боги, и остроумные, как Вуди Аллен, мужчины… А тем временем нам приходилось довольствоваться натурщицей с синими венами на ногах и прыщавым задом. Она называла себя Норой, и Йоэль платил ей десять лир в час.
После занятий я всегда уходила последней, а на уроках заполняла альбом бесконечными набросками лица Йоэля и тихо молилась про себя: «Господи, только бы он подошел! Только бы встал у меня за спиной! Близко-близко, чтобы я чувствовала на своем затылке его дыхание. Пусть он пробормочет: „Недурственно, недурственно. Можно сказать, уже почти…“, а затем возьмет меня за руку своей умелой, проворной рукой и поведет мой карандаш в бесконечное путешествие по листу бумаги».
Каждый жест Йоэля, каждое его слово я подробно описывала в дневнике и регулярно подстерегала его возле дома на улице Роза Кармеля, делая вид, что оказалась там случайно. Когда он выходил из дома с дочкой и видел меня, я подходила и, задыхаясь от волнения, с пылающим от стыда лицом, бормотала: «Ой, а вы что, тоже здесь живете, да? А у меня тут случайно подруга поблизости живет».
Я часто представляла себе, что будет, когда мы окажемся вдвоем…
…Я прячу лицо в воротник его клетчатой свежевыстиранной рубашки. Его подбородок утыкается в мои волосы, а пальцы нежно ласкают мое лицо. Его сочные, сладкие, как виноград, губы жадно впиваются в мои, я вдыхаю запах его кожи, и наши обнаженные тела плотно прижимаются друг к другу…
Я засовывала себе руку между ног и представляла себе, что эта рука — его.
Летние каникулы показались мне вечностью. Целыми днями я бродила по улицам, по которым обычно ходил он и где был шанс с ним встретиться, а когда осенью занятия в кружке возобновились, после одного из уроков подошла к нему и задала какой-то наспех сочиненный вопрос, уже не помню про что — то ли про краски, то ли про кисти. Он что-то ответил и уже собрался уходить, но, видя, что я все продолжаю стоять и смотрю на него, как зачарованная, смущенно улыбнулся своими «фигурными скобками» и голосом волка прорычал: