Мы сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся вверх по ней к консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто. В гладкой глухой стене университетского здания — одинокая дверь, вход в студенческую церковь, храм Святой Татьяны. В этом храме, в бытность его студенческим театром, я, было дело, выступал со сцены. Но для Евдокии это уже дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, она уже не знала здесь никакого театра, для нее здесь всегда был храм. В который, впрочем, она разве что заглянула разок.
— А что это ты надел берет? — спрашивает вдруг она. — Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.
— Вот увидела.
Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом. После чего выдает:
— По-моему, он тебе не идет.
Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.
— Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.
Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.
— Я более любимая, да? — между тем с радостно-довольным видом берет меня Евдокия обеими руками за локоть.
Забавляя себя таким разговором, мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.
— Почему ты не купишь что-нибудь поновее? — накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.
— Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, — отвечаю я ей.
— Машина — это не джинсы. Машина не должна быть рваной. Машина — это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.
— У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, — парирую я, заводя двигатель.
Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру — целая проблема.
«Ист буфет», в который мы едем, находится на «Менделеевской» — та же «Новослободская», только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва теперь так забита машинами, что мы тащимся дотуда, затыкаясь в пробках, целые полчаса.
Обедать в этом заведении в будни в середине дня — одна радость для кармана: за сто девяносто девять рублей нагребаешь полную тарелку разнообразной, довольно неплохо приготовленной еды, унесешь — так и целую гору, а к тому полагается пиала какого-нибудь супа, а потом еще можно сделать хоть десять заходов за фруктовым мороженым, после принятия которого все у тебя в желудке укладывается таким образом, будто ты и не нагрузился, как какой-нибудь «БелАЗ». Отмечать сданный экзамен я беру для Евдокии бокал красного вина, себе пятьдесят граммов коньяка.
— Поздравляю, моя радость, — поднимаю я свой коньяк. — Сдать на права и сесть за руль — это, моя радость, все равно что сделать эволюционный скачок. Стать из двуногого животного животным четырехколесным.
— Да-да, — с удовольствием отзывается она. — Я это уже почувствовала. Когда сидишь за рулем, мир вокруг — сразу совсем другой.
Она скоро сядет за руль. Но не моего корыта. Ее конь, можно сказать, уже стоит на конюшне и бьет копытом. Нужно только дождаться выхода из тюрьмы ее отца. А ему вроде бы осталось сидеть считаные недели. Отец у моей радости был вице-мэром небольшого городка в Западной Сибири и сел за то, что слишком любил свою семью, — так говорит моя радость. Что, надо думать, должно истолковывать как желание обеспечить свою семью на жизнь вперед.
Мы проводим в «Буфете», постепенно наедаясь и тяжелея движениями, часа два. А когда спускаемся по лестнице к выходу, Евдокия неожиданно изъявляет желание сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм. Вот уж чего мне совсем не хочется — это идти в кино, я уже насмотрелся этого кино за жизнь, в меня не лезет, тем более что сейчас вокруг сплошной Голливуд, который не переношу на дух, но я не могу не пойти, с молодой любовницей ты и сам должен быть молодым.
В квартире у нее мы оказываемся уже совсем к вечеру. Разумеется, это не собственная квартира Евдокии, она снимает ее, но, как она однажды обмолвилась, вот освободится отец, будет невдолге и собственная. Видимо, деньги, из-за которых отец расстался со свободой, тоже не вполне свободны. Во всяком случае, пока не свободен он. Но тех, что доступны, вполне хватает, чтобы Евдокия не жила в общежитии, а снимала бы вот эту квартиру. Неплохая квартира. Хотя и однокомнатная, но моя рядом с нею выглядит совсем жалкой. Поэтому мы и встречаемся здесь. Замечательно, что Евдокия нисколько не стесняется того, что отец у нее сидит в тюрьме. Для нее, выросшей в девяностые годы, тюрьма — совершенно нормальное дело, просто отец слишком любил семью, чего ж тут стесняться.
Нас несет в постель, едва мы переступаем порог. В постели, однако, моя радость становится трезва, как банковский менеджер. Пошарив под подушкой, она вытаскивает оттуда упаковку с презервативом, вскрывает ее, и вот ее руки, найдя моего сгорающего от нетерпения охотника, одевают его в латексную одежду. Подразумевается, что мы одеваемся, чтобы избежать нежелательных последствий для Евдокии, но на самом деле я просто не доверяю ей. Я не уверен, что она не изменяет мне. У ее поколения это сейчас просто, вроде утоления жажды, нужно выпить стакан воды — так пей. Судя по тому, с каким менеджерским рвением Евдокия, только мы ложимся в постель, принимается одевать меня, она мне доверяет не больше, чем я ей.
Однако, как ни велика моя неприязнь к латексной одежде, держать Евдокию в объятиях — это воистину сказочный подарок судьбы. Всякий раз у меня с нею словно впервые. Правда, без паузы, как с Балеруньей, не получается. Приходится делать перерыв. Я комплексую от этого, но, говорят, и многие молодые не способны сразу на второй выстрел. Не остается ничего иного, как ободрять себя мнением специалистов. Сам я про мужчин ничего не знаю. Про мужчин знают женщины. Как, в свою очередь, про женщин — мужчины. Впрочем, юность Евдокии почище всякой «Виагры», — скоро мое ружье перезаряжено. Время проваливается в черную дыру и исчезает, увлекая нас туда вместе с собой. А когда наконец мы выныриваем оттуда, ни о каком моем убытии к себе не может быть и речи. У меня дрожат ноги, я сейчас не смогу ни рулить, ни выжать педаль сцепления, ни газовать, ни тормозить. Однако Евдокия и не желает, чтобы я уезжал. Нога ее заброшена на мою ногу, головка ее с разметанными в стороны волосами у меня на плече, и, хотя я давно уже привык спать один, так, чтобы мне никто не мешал рядом, я засыпаю, как в молодости, не засыпаю — отключаюсь, и сплю до утра совершенно мертвецким сном.
4
Он уже был в постели, когда вспомнил, что не положил на завтра в портфель учебник по «Родной речи», оставив его на кухне. Сестре как старшей полагалось делать уроки в комнате за письменным столом, он делал уроки в комнате, только когда письменный стол был свободен, а обычно на кухне, расчищая на обеденном столе свободное пространство для тетради с учебником и застилая его, чтобы не испортить тетради, сложенной вдвое газетой.
Свет в коридоре не горел, и в его глухой, ночной темноте полоска света под закрытой кухонной дверью казалась свидетельством существующего рядом иного, параллельного мира.
Лёнчик открыл дверь и ступил в этот иной, взрослый мир.
— Да, отсидел, вернулся, восстановился в прежней должности и ходит на работу, — говорил отец.
Он стоял около стола, мать сидела за столом напротив него, и выражение его лица, интонация, с которой он говорил, были совсем другие, чем днем. И в выражении лица матери, в том, как слушала его, тоже все было иное — из той, другой, недоступной жизни.
Лёнчик вошел — и отец смолк, вид у него стал такой, будто Лёнчик застиг его за чем-то, что знать и слышать Лёнчику не полагалось.
— Ты что? — спросил отец с этим застигнутым видом. — Что-то случилось?
Лёнчик, чувствуя себя виноватым, помотал головой:
— Нет. Я учебник по «Родной речи» здесь оставил. В портфель положить….