Савёл поднимается со своего крутящегося табурета следом за мной.

— Я тебя провожу. А то не выедешь.

Это верно, не выеду. Ворота его усадьбы сами по себе меня не выпустят. Савёл должен разрешить им распахнуться передо мной. До его дома я не имел и понятия, что бывают такие ворота — открыться-закрыться простым нажатием кнопки на пульте, словно включаешь-выключаешь, гуляешь по каналам у телевизора. Савёл не просто волк-лицедей, он хват. Суметь отхватить гектар земли в этом районе банкиров и подобных им воротил крупного бизнеса! А и не просто отхватить, но и построить дом. Никто другой из их группы не может о таком и помыслить.

Студия у Савёла в пристройке, в нее есть отдельный вход, однако пользуется он им редко, и мы идем через дом. Мы проходим столовой, гостиной, заворачиваем — и оказываемся напротив двери на кухню. Кухня ярко освещена, она так и полыхает куском солнца, словно операционная, хирургическими инструментами позвякивают крышки кастрюль, посвистывает миксер — там под руководством жены Савёла домработница готовит ужин на всю компанию. Какая бы жена у Савёла ни была, когда у него люди, все непременно будут напоены и накормлены по-царски, тут надо отдать ему должное. Он знает, через что лежит путь к человеческому сердцу. А жена у него сейчас опять новая. Как только что сошедший с монетоделающей машины рубль — так и блестит. Кажется, ей нет даже восемнадцати, и, когда стала жить у Савёла, у него были основательные неприятности с ее родителями. Которые, впрочем, он благополучно разрулил.

— Ой! — восклицает она, заметив с кухни наши силуэты и распознав в одном из них меня. — Вы что, Леонид Михайлович, уходите?

Она обращается ко мне на вы, непременно с отчеством и произнося отчество без сокращения: не «Михалыч», а вот так: «Михайлович». Я для нее столь глубокая древность, что сократить мое отчество — все равно что дотронуться до древнеегипетской мумии без перчаток.

— Ухожу, Танюша. Дела. Попируйте без меня, — говорю я со всею возможной галантностью, стараясь не позволить себе ни единой интонацией выказать своего состояния. Не столько ей, сколько ему, Савёлу. Они не увидят моего отчаяния. Не дождутся моих слез. Смотрите, смотрите, гады, как умирают русские офицеры!

— О-ой! — тянет жена Савёла. — Ну останьтесь, Леонид Михайлович… Я так люблю, когда вы за столом. Вы так интересно рассказываете!

Она не притворяется, она говорит правду, я ей верю. Древнеегипетская мумия интересно рассказывает о временах строительства пирамид. От кого еще в ее окружении услышишь об этом.

— Не могу. К сожалению. Должен идти, — вступив на полшага в солнечное сияние кухни, кланяюсь я. — Счастливо, Иветта Альбертовна, — кланяюсь я домработнице, кивающей мне от бьющей солнечным жаром плиты с такой лучезарной улыбкой — ослепительнее солнца, заливающего своим светом кухню.

Новенькой савёловской жене домработница, наверное, кажется старухой, немного отстоящей по времени рождения от поры египетских пирамид. На самом же деле ей всего чуть за сорок, и по всему ее поведению, по этой ее старательной ослепительно-лучезарной улыбке видно, что родители готовили ее совсем к иной судьбе. Да чего стоит одно имя. Разве, готовя к судьбе домработницы, дают такие имена. «И-вет-та». Надо же было откуда-то выкопать!

— Всего доброго, Леонид Михалыч! — отзывается на мой поклон счастливая деньгам, которые она получает у Савёла, держа в чистоте его дом и помогая новой жене исполнять свои обязанности хозяйки, домработница.

Я для нее уже не древнеегипетская мумия, а вполне себе живой, современный гражданин, просто родившийся на два десятка лет раньше.

Мы выходим с Савёлом в темноту. Правда, не совсем в темноту: крыльцо и вся площадка перед ним освещены мощной галогенной лампой — темнота стоит за пределами высвеченного ею пространства. Если бы вокруг лежал снег, как то положено по времени, было бы видно далеко вокруг, но снега нет, и за пределами освещенного пространства — темнота.

Она лопочет дождем; по металлической черепице крыльца над головой дождь стучит с ксилофонной звонкостью, а мокро блестящая площадка перед крыльцом, выложенная тротуарной плиткой, вся в шуршании вскипающих серебристых султанчиков. Что за зима нынче… Европа пришла к нам будто с заднего двора: ждали с ее культурой, законами, нравами, а она с климатом.

— Что за зима, — произносит Савёл. — Вот написал бы что-нибудь такое: дождь в декабре, она, он, на душе слякоть, но снег еще выбелит их жизнь, придет чистота, покой, а вслед за холодами настанет лето…

— Такие лирические сопли? — не могу удержаться я. — Или решили переформатироваться?

— А ты напиши, напиши, — не обращает внимания на мою подковырку Савёл. — Ты нас заведи текстом. Мы, если заведемся, и из соплей такого наворочаем!..

— Ну, о’кей. Заказ принят, — отвечаю я. Что ничего не значит. Не нужен им никакой текст про дождь. Это Савёл просто так. С высоты своей устроенности. Упакованности. Да и не напишу я такого. Я скептичен, а лирика и скепсис — две вещи несовместные. Как гений и злодейство, по Александру Сергеичу.

Дождь, едва крыша крыльца перестает меня защищать, тотчас проникает за шиворот, и, пока я вожусь с замком, открывая свое корыто, позвоночный желобок весь становится мокрым. Мои «Жигули-спутник» так древни, что никакая электронная система безопасности им не требуется; их древность — лучшая гарантия от угона. В сравнении с ними стоящие рядом «Рено Меган» Маврикия и «Опель Астра» Ромки, совсем не роскошные, кажутся машинами миллионеров.

Когда до ворот, театрально освещенных моими фарами, остается метров пятнадцать, они медленно начинают отползать в сторону — подал пультом с крыльца сигнал Савёл.

Выехав на шоссе, я прохожу по нему метров триста, съезжаю на обочину и останавливаюсь. У меня нет сил вести машину. Боже, Боже, что делать, как добывать на хлеб, раз ты продолжаешь длить мою жизнь, и даже инстинкт самосохранения, словно у пятнадцатилетнего юнца!

Я кладу перед собой руки на руль, ложусь на них головой и закрываю глаза. Боже, Боже, дай сил, научи, что делать, Господи, подскажи!

Открыть глаза и поднять голову заставляет меня грубый, сильный стук в стекло у меня над ухом. Это гаишник. В блестящем от дождя плаще поверх желтой светоотражающей куртки, в перчатках с громадными раструбами. Он стоит около моей машины и стучит с такой экспрессией — я бы открыл глаза, будь даже мертв.

Рука моя, словно сама собой, дергается к ручке на двери и торопливо крутит ее, опуская стекло. Гаишник на дороге, да еще на такой трассе — это все равно что встреча с самим Господом Богом на Страшном суде.

— Что случилось? Почему стоите? Вам плохо? — железным уличающим голосом вопрошает гаишник, так что я мгновенно начинаю чувствовать себя наверняка совершившим некое правонарушение.

— Нет-нет, все нормально, — тишайше, с упреждающим признанием своей вины говорю я.

— Нормально? — тем же уличающим голосом переспрашивает гаишник, оглядывая внутренность машины, — будто ощупывая взглядом. — А почему остановились?

— Да просто… — тяну я, не зная, как выскользнуть из мышеловки, в которую заскочил собственной волей. Следовало сообразить, что на такой трассе стоящая на обочине машина с водителем, лежащим головой на руле, непременно покажется подозрительной. — Надо было обдумать одну мысль. Я поэт, — спасительно соображаю я, как ответить. Поэт — это что-то вроде юродивого. А с юродивого что взять.

— Поэт? — снова переспрашивает гаишник. В его железном уличающем голосе звучит недоумение и неверие. — Прямо и книжки есть?

Без книжек господин поэт не ездит. Книжка — спасительница, книжка иногда помогает уйти и от настоящего нарушения.

Я перегибаюсь через спинку, достаю с заднего сиденья сумку и вытаскиваю из нее экземпляр книжки. Книжка с портретом на задней обложке. Правда, фотография, как и должно быть на книжке, вышедшей еще при советской власти, больше чем пятнадцатилетней давности, но все же в том прежнем можно узнать меня нынешнего.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: