Бабушка, не раздевшись, лежала на постели сверху покрывала, только прикрыв его концом ступни. Лежала она на боку лицом к двери, обхватив руками крест-накрест деревянную икону Богоматери, которую обычно хранила в изголовье под матрасом, глаза у нее были закрыты — казалось, она спала. Лёнчик постоял около двери в нерешительности, подался обратно — уйти, и тут бабушка открыла глаза. Увидела его и, стеснительно заулыбавшись, разняла руки, принялась прятать икону под подушку.
— Молишься, бабусь? — с лихой веселостью спросил Лёнчик, подходя к ее кровати.
— Нет, не молюсь, — ответила бабушка, глядя на него снизу вверх. Она затолкала икону под подушку и снова скрестила руки на груди. — Так просто. Лежу.
— Да ладно, чего там, — как снисходя к ее слабости, проговорил Лёнчик. — Молишься — и молись. Только кому? Бога ведь нет, наука доказала.
— Много твоя наука доказать может, — сказала бабушка. — Она сегодня одно говорит, завтра совсем по-другому. Муравей, как думаешь, много про земной шар понимает?
— Человек — не муравей! — тут же отбился Лёнчик.
— Муравей, кто еще, — голос бабушки был тихо-бессильным, но в спокойной уверенности, с какой она говорила, звучала неколебимая гранитная твердость. — Рентгеновские лучи открыл, а сколько всяких других не видит? И никогда не увидит.
— Увидит! — у Лёнчика не заржавело с ответом.
— Как же, — отозвалась бабушка. — Муравей тоже, наверно, от муравейника своего уползает — все равно что мы в Китай. А только, как далеко ни уползи, не определит, что земля круглая.
— Ты, бабусь, я вижу, в человека не веришь! — воскликнул Лёнчик. — А зря.
— Зачем мне в человека верить, — сказала бабушка. — Я в Бога верю. Бог не захочет, так человеку никогда ничего не откроется. Как муравью.
— Ну вот, опять Бог! — уличающе воскликнул Лёнчик.
— А куда ж без него.
— Ладно, я на занятия в институт, — решительно перевел Лёнчик стрелку, направляя их разговор в другую колею.
Бабушка тотчас забыла об их споре, лицо ее словно осветилось, сложенные крест-накрест на груди руки разомкнулись, она потянулась к Лёнчику и взяла его руку в свои.
— Вот, слава те, Господеви, дожила — деньги зарабатываешь, в институте учишься, — в голосе ее была счастливая затаенность — она словно стеснялась своих слов, но не могла сдержать их. — Как уж я хотела дожить, когда ты на работу пойдешь. Лидка замуж выходит, ты работаешь. Мишку вот, жалко, не увижу, как вырос. Ну уж вас двоих… дал Господь.
— Да ладно, баб, что ты, и Мишку увидишь, — Лёнчику было неловко, что она держит его руку в своих, что она старая, а он молодой, она все больше слабеет, а он полон сил, она, наверно, скоро умрет, а он будет жить. — Что вообще-то работа… не главное. Надо найти себя, свое место в жизни — вот главное!
— Бог поставит, куда следует, — бабушка выпустила его руку, и он с облегчением тотчас отступил от ее кровати, показывая всем своим видом, что лимит его времени исчерпан, пора уходить. — Увидит, что стараешься — и поставит. Ровно туда, куда следует.
— А если не буду стараться? — невольно спросилось у Лёнчика.
— А не будешь, так он как увидит? Обязательно надо стараться.
— Ладно, — делая еще шаг назад, снова проговорил Лёнчик. — Пойду. Опаздываю уже. Спасибо тебе за ужин. Вкусно — нет слов. Убегаю.
— Беги, беги, — по-детски подсовывая сложенные лодочкой руки себе под щеку, сказала бабушка. — Дома-то еще никого, никто не вернулся?
— Да, оставляю вас вдвоем с Мишкой.
— А Лидка где? Неуж все на работе?
— Да нет, — усмехнулся Лёнчик. — Куда-нибудь со своим женихом пошли. В ателье платье примерять. Или в кино.
Сестра через две недели выходила замуж. Нынче летом в отпуск она ездила отдыхать на Черное море, в Гагры, познакомилась там с местным жителем, знакомство продолжилось перепиской, и вот несколько дней назад ее корреспондент появился в доме в статусе жениха. Жил у них, подыскивая себе работу на заводе, спал пока на кухне вместе с отцом, где для него расставлялась на ночь раскладушка, а как у сестры заканчивалась на заводе смена, они встречались и весь остаток дня проводили в совместном шатании по городу, заявляясь домой только уже совсем под ночь.
— Ох ты, в кино, — произнесла бабушка. — Ну пусть походят. Ребеночек родится — уже не находишься.
— Да ты, баб! — всхохотнул Лёнчик. — Так уж прямо и ребенок!
— А что, — отозвалась бабушка. — Зачем и жениться, если не ребенок.
На улице было уже темно, по сравнению с днем похолодало, невесомая морось, что веяла в воздухе, когда возвращался домой с завода, сменилась легкой, такой же невесомой снеговой сечкой, лужи под ногами обдернулись паутинным ледком, и когда случалось наступить на него, он прорывался — с нежным, тоже словно бы паутинным хрустом: предзимье переходило в зиму.
Первой парой была алгебра. Сегодня, однако, спустя некоторое время, как лекция началась, Лёнчик обнаружил, что не успевает записывать не только комментарии преподавателя, но и просто переносить в тетрадь строки математических выражений с доски. Слух не воспринимал сказанного, рука не писала.
Он отложил ручку в сторону, потом взял со стола колпачок, закрыл ее и сунул в карман.
— Ты чего это? — с удивлением посмотрел на него сидевший рядом Славка Дубров. Он тоже не поступил на дневное, сдав все вступительные на трояки, но сюда, на механическое оборудование металлургических заводов, его баллов хватило. — Умный такой, все знаешь?
Лёнчик хмыкнул.
— Я тебе кое-что на перемене скажу.
Он отключился от лектора и принялся рассматривать аудиторию. За год, что проучились вместе, сдав две сессии, он ни с кем не сблизился, и, странное дело, не возникало такого желания. Даже и с Дубровым встречались только на занятиях, сидели рядом да убивали сообща время на переменах, — и на том все отношения заканчивались. Словно его нынешняя жизнь не представляла для него самого интереса и он стремился свести ее к самому необходимому. Словно она была суррогатом жизни, временной, декорацией, ее нужно было перебыть, сэкономив силы для настоящей, которой еще только предстояло прийти. По мужской половине аудитории глаза скользили, не задерживаясь, выбирая себе объектом внимания представителей другой половины; на некоторых Лёнчик смотрел так долго, что, почувствовав его взгляд, они поворачивались в его сторону, но он всякий раз стремительно отводил глаза. У него все так же никого не было, ни с кем не встречался и не предпринимал к тому никаких попыток. На курсе ему нравились две, одна экзотически-яркая, черноволосая, с примесью какой-то северной крови, с припухло-раскосыми глазами, с высокими скулами, будто тянувшими все лицо вверх, другая, в противоположность первой, светловолосая, с умиротворенно-спокойным выражением лица, как бы даже блеклая, но с замечательно открытой, щедрой — нашел он ей определение — улыбкой, с этой второй им было по пути из института, и он раза два, было дело, проводил ее до дома, стояли около ее подъезда, говорили, и каждое произносимое слово было насыщено током, оставалось сделать шаг, полшага, чтобы переступить черту, чтобы возникли отношения, но так он этой черты ни в первый, ни во второй раз не переступил. Ощущение декорации вокруг, с которым жил, запечатывало все желания, не давая им вырваться наружу. И сейчас, глядя на этих двух девушек, которые ему нравились, он поймал себя на том, что смотрит на них прощаясь.
— И что ты мне такое собирался сказать? — нетерпеливо спросил Дубров, только прозвенел звонок на перемену и вышли из аудитории.
Решимость, владевшая Лёнчиком на лекции, оставила его. Казалось, надо выпрыгнуть из самолета с парашютом, и у него не хватает на это духу.
— Ну так? — понукнул Дубров.
— Повестка пришла, в армию через неделю ухожу, — у Лёнчика было чувство — он выпрыгнул из самолета в пустое пространство под ногами, и неизвестно еще, раскроется ли парашют.
Дубров, недоуменно подняв брови, всфыркнул:
— И хрена? Кто тебя заставляет идти?