— Отец, что такое, ты здоров? — спрашивает меня сын, услышав мой голос.
Голос стиснутого депрессией, как удавьим телом Лаокоона.
— Вполне, — отвечаю я. — А что ты? Всё в порядке?
Звонок его предательски свидетельствует против него: было бы все в порядке, что бы ему звонить мне. Однако же он полагает своим долгом получить от меня подтверждение моему бравурному заявлению.
— Нет, ты правду говоришь? Тебе можно верить?
Верить мне нельзя. Но что ему до моих обстоятельств.
— Верь мне, верь, — говорю я. — Кому же тебе и верить, как не отцу.
— Да, это ты прав, — следует мне ответом после паузы и глубокого вздоха, в котором прорывается тот же Лаокоон, что у меня.
Вздох означает переход к сути дела. Из-за которого он и звонит мне. И я догадываюсь, что у него за дело. Они, эти самые штуки, изобретенные финикийцами.
И конечно же, я оказываюсь прав. Ему нужны деньги. Немного, четыре тысячи долларов. Ненадолго, месяца на два. За два месяца он разрулит ситуацию. Он очень просит выручить. Ему сейчас больше не к кому обратиться, только ко мне. А если он сейчас не разрулит ситуацию… Тут он прерывается. Прерывается и ждет моей реакции.
Моя реакция — заорать во всю силу легких, и все матом, матом, таким многоэтажным — вавилонская башня и завершенной показалась бы рядом с моим ором приземистым бараком.
Но я молчу и только тяжело дышу в трубку. Какое я имею право обрушивать на него свои чувства. Ведь этот крик адресован не ему. Да и вообще неизвестно кому. Во всяком случае, он не виноват, что не оказался в начале девяностых в нужном месте и в нужное время, как оказались другие. Может быть, ему чуть-чуть недостало возраста, чтобы попасть в число тех, кто оказался в этих нужных местах в нужное время. А может быть, и окажись, ничего бы ему не обломилось. Не всем ведь обламывалось. Его отцу вон тоже ничего не досталось. Правда, отец и близко не стоял к нужным местам, а что за время на дворе — вообще ничего не понимал. А сейчас я не понимаю, что у него за бизнес. Сегодня компакт-диски, вчера мебель, позавчера скобяные товары, и все должно вот-вот принести бешеные бабки! И не имею представления, сумел ли он закончить свой исторический факультет МГУ, куда в свою пору так блистательно поступил! Наверное, нет. Так и остался без высшего образования, разве что купил какой-нибудь липовый диплом, чтобы в случае нужды было что предъявить.
Теперь ему понадобилось четыре тысячи долларов. Деньги, которых у меня и не ночевало. Вернее, так: они у меня есть, как раз четыре, чуть больше, но это такой НЗ — все равно что продать собственную почку. Если я отдаю их ему, на младшего сына не остается ничего, не говоря уже о дочери. Но дочь — ладно, а у младшего мало что репетиторы, но еще и само поступление, и, может быть, придется на платное… Я чувствую себя героем югославского фильма, который смотрел совсем молодым, — действие там происходило во время Второй мировой, фашистский офицер за какую-то вину собирается расстреливать сыновей крестьянина, а потом, подобрев, дает ему на выбор спасти одного из них. Веселенький фильмец.
— Возьми кредит, — собравшись с силами, наконец говорю я, как будто не знаю ответа. — Банки кредиты сейчас направо-налево раздают, только ленивый не берет.
— Вот я уже это и сделал, — ожидаемо отвечает он мне. — И у банков, и не у банков. Я же говорю, такая ситуация — больше мне не к кому обратиться.
Теперь мне вспоминается герой Генри Миллера из «Сексуса». Он был вечно без денег, всем должен, ненавидел своих кредиторов, но к одному из них испытывал симпатию: к отцу. Потому что отец никогда не торопил его с возвратом долгов. Отдашь, когда сможешь, говорил отец. Я так не говорю, но тем не менее по молчаливому согласию мы так и поступаем: долг за сыном не меньше той суммы, что он просит сейчас, но отдавать мне тот долг он пока не собирается. С какой же стати ему возвращать через два месяца новый?
Я решаюсь.
— Нет у меня таких денег, — говорю я. — Извини.
Зачем я, болван, произношу это последнее слово! Он сразу же чувствует мою слабину — и энергично переходит в решающее наступление:
— Ну если не всю сумму? Хотя бы половину. Отец, хотя бы половину, это помогло бы мне продержаться!
Ах, Боже мой, я сдаюсь. Ненавидя себя, понимая, что вновь делаю глупость, — но сдаюсь.
— Подъезжай, — говорю я. — Но только чтобы через два месяца возвратил. Кровь из носу.
— Обещаю, — отвечает сын. Голос у него уже молодецки-бодрый — как у рекламного ковбоя «Мальборо». — Через два месяца обязательно. Может быть, даже и раньше.
Я опускаю руку с трубкой на одеяло и снова лежу, пусто глядя на потолок, лежу, лежу… Тому, кто позавидует свободному художнику, имеющему возможность вот так по утрам валяться, глядя на потолок, я скажу: мой дорогой, готов поменяться с тобой местами и вскакивать по утрам как ошпаренный по звонку будильника! Это вы, пришитые своей работой к какой-нибудь структуре, полагаете, что таскаете гири на ногах. На самом деле принадлежать к структуре — это гарантированно иметь кость с куском мяса на ней. Это все равно что принадлежать к стае. В стае, пока ты не ослаб, не подранен и не разлил в воздухе запаха своей крови, твоя доля общей добычи тебе обеспечена. А волк-одиночка может рассчитывать лишь на себя.
Но, сколь ни долго я созерцаю давно не беленный потолок своей комнаты, в конце концов я поднимаюсь. Машу руками-ногами, приседаю-наклоняюсь. Чего я не делаю — это уже не отжимаюсь. Что-то при отжимании кровь приливает к голове как-то не так, как прежде. Прежде она проясняла мозг, будто там прометало горячей метлой, теперь его затуманивает. Делая зарядку, я занимаюсь самооправданием. Да, я, конечно, идиот, но все же не законченный. Я позволил себе дать слабину, потому что надеюсь на вчерашнее предложение Балеруньи. Чего-чего, а слов на ветер она не бросает. Сколько, правда, придется ждать…
Ждать приходится недолго. Новый звонок телефона раздается, когда я, перед тем как залезть в ванну принимать душ, чищу над раковиной зубы.
— Аллё-ё! — торопливо прополоскав зубы, так же торопливо схватив лежащую в готовности на крышке стульчака рядом трубку, произношу я с такой вальяжностью — ну прямо английский лорд, хозяин имения и пью свой поздний утренний кофе со сливками в кресле у разожженного дворецким камина.
Это она, Балерунья.
— Ручка, бумага имеются в доме? Готов записывать?
Она диктует мне телефоны. Рабочий, еще рабочий, мобильный. Можно сказать, полный набор, нет только домашнего.
— Можешь прямо сейчас и звонить.
— И что говорю? — уточняю я.
— А ничего. Задача решена, твое дело — подставить в условия нужные цифры.
— Но порядок цифр? — продолжаю настаивать я. — Чтобы сориентироваться.
Она осаживает меня своим неподражаемым легким смешком:
— Не волнуйся. Тебя сориентируют. Без подвохов.
Однако, попрощавшись с Балеруньей, я не сразу берусь за трубку, чтобы звонить по полученным номерам. Во-первых, я все же принимаю душ. Во-вторых, выйдя из ванной, я варю себе и выпиваю чашку кофе. Добавляя в него молока из пакета. В молодости я пил кофе исключительно черный, потом перешел на кофе со сливками, но как с началом ельцинских реформ стал вместо сливок употреблять молоко, так больше никогда и не позволял их себе. В выборе между сливками и бензином я отдал предпочтение последнему. Отказав себе вместе со сливками и во всяких других подобных прихотях. Например, хотя бы в паре новой обуви раз в год. Теперь со всеми своими башмаками я регулярно таскаюсь в починочную мастерскую и донашиваю их до состояния полной катастрофы.
Сын появляется, когда кофе как раз допит и я, залезши в заветную книжку из своей четырехтысячетомной библиотеки, успеваю извлечь оттуда обещанную ему сумму. От его появления в моей однокомнатной берлоге разом делается тесно. Я если и не мелковат, то все же не слишком высок ростом, как вымахал, помню, к четырнадцати годам до ста семидесяти, так того роста и остался и, в общем, сохранил прежний рисунок фигуры, а он не в меня: и выше на полголовы, и шкафообразен в плечах, и в свои тридцать пять уже животаст — видимо, в породу моего бывшего тестя.