Выпрыгнув на белый свет, Примат, потный, без сферы, не пригибаясь, прицельно пострелял в нужном направлении, потом подхватил раненых, сразу двоих, на плечи, на одно да на второе, и отнёс их к полевому командиру, который, заслышав стрельбу, засуетился связанными ногами и часто заморгал слипшимися в крови тяжёлыми ресницами: ровно как не умеющая взлететь бабочка крыльями.
Следом Примат сбегал за Гномом, вытащил его из травы и на руках перенёс в вертушку.
На Гноме не было ни царапины. Пока вертушка взлетала, он, зажмурившись, раздумывал, куда именно его убили, но ни одна часть тела не отозвалась рваной болью. Тогда Гном раскрыл радостный рот, чтобы сообщить об этом Примату.
Примат сидел напротив, в чёрной луже, молча, и у него не было глаза. Потом уже выяснилось, что вторая пуля вошла ему в ногу, а третья угодила ровно в подмышку, там, где броник не защищал белого тела его.
Ещё россыпь пуль угодила в броник, и несколько органов Примата, должно быть, лопнули от жутких ударов, но органы уже никто не рассматривал: вполне хватило того, что Примат какое-то время бегал лишённый глаза, с горячим куском свинца в голове.
То ли нижнетагильцы, то ли верхнеуфалейцы выжили, оба, а Гнома представили к награде.
Мы возвращались домой вместе с огромным цинком Примата.
Жена встретила гроб с яростным лицом и ударила о крышку руками так, что Примат внутри наверняка на мгновенье открыл оставшийся глаз, но ничего так и не понял.
На похоронах она стояла молча, без единой слезы, и когда пришла пора бросать землю в могилу, застыла замертво с рыжим комком в руке. Её подождали, а потом пошли, со своими комьями, иные. Земля разбивалась и рассыпалась.
Гном даже не плакал, а как-то хныкал, и плечи подпрыгивали, и грудь его по-прежнему казалась жалкой, как скворечник, а внутри скворечника кто-то гуркал и взмахивал тихими крыльями.
Жена Примата сжимала землю в руке настолько сильно, что она вся выползла меж её пальцев, и только осталась липкость в ладони.
Она так и пришла с этой грязной ладонью на поминки.
Сначала пили молча, потом разговорились, как водится. Я всё смотрел на жену Примата, на окаменевший лоб и твёрдые губы. Не сдержался, подошёл, сел рядом.
— Как ты? — кивнул на живот ей.
Она помолчала. Потом неожиданно погладила меня по руке.
— Ты знаешь, — сказала, — Он ведь меня дурной болезнью заразил. Уже беременную. И лечиться нельзя толком, и заразной нельзя быть. А как его убили — в тот же день всё прошло. Я к врачам сходила, проверилась — ничего нет, как и не было никогда.
Через несколько месяцев дом Примата ограбили — пока вдова ходила в консультацию. Выгребли все деньги, много — смертные выплатили; ещё взяли ключи от машины и прямо из гаража её увезли.
Вдова позвонила мне спустя тря дня после происшествия, попросила приехать.
— Есть какие новости? — спросил я у неё.
Она пожала плечами.
— У меня есть… подозрение, — сказала она поглаживая огромный свой живот, — Поехали съездим к одной женщине? Она ведунья. Ни с кем не встречается давно, говорит, что её правда зло приносит. Но она отцу моему должна, потому встречается со мной.
Я внутренне хмыкнул: какие ещё, Боже ты мой, ведуньи; но мы поехали всё равно — вдове не откажешь.
Дверь открыла приветливая и ясная женщина, совсем не старая, и одетая не в чёрное, и без платка — совсем не такая, как я себе представил: улыбающаяся, зубы белые, в сарафане, красивая.
— Чай будете? — предложила.
— Будем, — сказал я.
Сели за стол, съели по конфете, чай был горячий и ароматный, в пузатых чашках.
— Ищете кого? — спросила ведунья.
— Дом обворовали, — ответила вдова, — И очень всё ладно было сделано, как будто свой кто-то: ничего не искали, а знали, где лежит.
Ведунья кивнула.
— Я вот фотографию принесла, — сказала вдова.
Она достала из сумочки снимок, и я вспомнил тот милый чеченский денёк, когда мы выпивали, и потом свет погас, а после снова включился, и мы сфотографировались, все уже пьяные, толпой, еле влезли на снимок, плечистые, как кони.
— А вот этот и ограбил, — сказала ведунья просто и легким красивым ногтем коснулась лица Гнома.
— Видишь, какой? — добавила она, помолчав, — Так уселся, что кажется выше всех. Смотрите. Он ведь маленький, да? А тут незаметно вовсе, что маленький. Больше мужа твоего кажется, вдовица. Он твой муж? — и указала на Примата. — Мёртвый уже он. Но дети его хорошими будут. Белыми. У тебя двойня.
Я сидел ошарашенный, и даже чайная ложка в руке моей задрожала.
Гном уволился из отряда три месяца назад, и с тех пор его никто не видел.
— Поехали к нему! — чуть ли не выкрикнул я на улице, дрожащий уже от бешенства, сам, наверное, готовый к убийству.
Вдова кивнула равнодушно.
Домик Гнома был в пригороде, мы скоро туда добрались и обнаружили закрытые ставни и замок на двери, такой тяжёлый, какой вешают только уезжая всерьёз и далеко.
Постучали соседям, те подтвердили: да, уехал. Все уехали: и мать, и дочь, и сам.
Мы уселись в машину: я взбудораженный и злой, вдова — спокойная и тихая.
Надо заявление подавать, — горячился я, закуривая, и глядя на дом с такой ненавистью, словно раздумывая — а не сжечь ли его. — Найдут и посадят тварь эту.
— Не надо, — ответила вдова.
— Как не надо? — поперхнулся я.
— Нельзя. Он друг был Серёжке моему. Я не стану.
Я завёл мотор, мы поехали. Вдова держала руки на огромном животе и улыбалась.
Какой случится день недели
Сердце отсутствовало. Счастье — невесомо, и носители его — невесомы. А сердце — тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны. Пульсировала невесомость, и теплые наши крови текли в невесомости, беззвучно, неощутимо подрагивая. Все вокруг стало замечательным; и это «все» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха. Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор. Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин — крепкому бродяге веселого нрава; Японка — узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк — белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан — ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали. Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. «Привет, ага, — говорил он. — Здорово, да?» Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. «Ну-ну, ты чего, милаха! — говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное. — Смотри-ка ты, тоже девочка!»
Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубенный щенячий лай — словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился — разбудили меня, а ведь могли еще и Марысеньку мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих — голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: «Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!»