В квартире на втором этаже продолжали орать.
— Они ведь тоже были детьми, — сказал мне Марысенька, — представляешь, тоже бегали с розовыми животами…
— Были… — сказал я без всякого смысла, не решив для себя твердо, были ли. Попытался вспомнить лицо сидевшего, а затем лежавшего на той кухне и не вспомнил.
Вернувшись, я влез в ванную и долго тер себя мочалкой, до тех пор, пока плечи не стали розовыми.
— Все-таки они не могли их съесть за одно утро? Так ведь? Не могли ведь? — громко спрашивала из-за двери Марысенька.
— Не могли! — отвечал я.
— Может, их другие бомжи забрали? — предположила Марыся.
— Но ведь они должны были запищать? — подумал я вслух. — А? Заскулить? Когда их в мешок кидали? Мы бы услышали.
Марысенька замолчала, видимо, раздумывая.
— Ты почему так долго? Иди скорей ко мне! — позвала она, и по ее голосу я понял, что она не пришла к определенному выводу о судьбе щенят.
— Ты ко мне иди, — ответил я, сделав ударение на «ты».
Встал в ванной и, роняя пену с рук на пол, дотянулся до защелки. Марысенька стояла прямо у двери и смотрела на меня веселыми глазами.
На час мы забыли о щенках. Я с удивлением подумал, что мы вместе уже семь месяцев и каждый раз — а это, наверное, происходило между нами уже несколько сотен раз, — итак, каждый раз получается лучше, чем в предыдущий. Хотя в предыдущий раз казалось, что лучше уже нельзя.
«Что же это такое?» — подумал я, проводя рукой по ее спине, неестественно сужавшейся в талии и переходившей в белое, с белой чайкой от трусиков, великолепие, только что оставленное мной. Чайка была покрыта розовыми пятнами, я ее залапал, передавил ей глотку, расцарапал тонкие крылья.
Рука моя овяла, хотя еще мгновение назад была твердой и цепко, больно держала за скулы лицо моей любимой — находясь за ее… спиной, я любил смотреть на нее — и поворачивал ее лицо к себе: что там, в глазах ее, как губы ее…
Мы возвращались из магазина спустя почти две недели — мы, наверное, похоронили их за эти дни, хотя и не говорили об этом вслух, — и вот они появились. Они, как ни в чем не бывало, вылетели нам навстречу и сразу исцарапали прекрасные ножки моей любимой и оставили на моих бежевых джинсах свои веселые лапы.
— Ребята! Вы живы! — завопил я, поднимая всех по очереди и глядя в дурашливые глаза щенков.
Последней я пытался подхватить на руки Гренлан, но она, по обыкновению, сразу упала на спину, и открыла живот, и обдулась то ли от страха, то ли от счастья, то ли от бесконечного уважения к нам.
— Дай им что-нибудь! — велела Марысенька.
Сырых, мороженых пельменей я не мог им дать и вскрыл йогурт, вывалив розовую массу прямо на покореженный асфальт. Они вылизали все и стали наматывать круги — обегая нас с Марысей, на каждом круге тычась носами в темные пятна от мгновенно исчезнувшего йогурта.
— Давай еще! — сказала Марыся, улыбаясь одними глазами.
Мы скормили щенкам четыре йогурта и ушли домой, счастливые, обсуждая, где щенки пропадали так долго. Так мы и не поняли, где. Щенки вновь поселились в трубе. На улице вовсю закипело, паря и подрагивая, лето, и, открыв окно утром, можно было окликать щенков, которые бегали кругами, не понимая, кто их зовет, но очень радовались падавшим с неба куриным косточкам.
Дни были важными — каждый день. Ничего не происходило, но все было очень важно. Легкость и невесомость были настолько важными и полными, что из них можно было сбить огромные тяжелые перины. За окошком ежесуточно раздавалось бодрое тявканье.
— Может быть, их убили, задавили, утопили… а они вернулись с того света? Чтобы нас не огорчать? — предположила Марысенька как-то ночью.
Ее голос, казалось, слабо звенел, как колоколец, и слова были настолько осязаемы, что, прищурившись в темноте, наверное, можно было увидеть, как они, выпорхнув на волю, легко опадают, покачиваясь в воздухе. И на следующее утро их можно было найти на книгах, или под диваном, или еще где-нибудь — на ощупь они, должно быть, похожи на крылья высохшего насекомого, которые сразу же рассыплются, едва их возьмешь.
— Ты представляешь? — спросила она. — Ожили, и все. Потому что нас просто нельзя огорчать этим летом. Потому что такого больше никогда не будет.
Я не хотел об этом говорить. И я напомнил ей, как Беляк беспрестанно пытается победить Бровкина и как Бровкин легко заваливает его, и отбегает, равнодушный к побежденному, и вновь царственно, как львенок, лежит на траве. Взирает. И еще, торопясь говорить, вспомнил о Японке, о ее хитрых лисьих глазах и непонятном характере. Марысенька молчала.
Тогда я стал рассказывать о Гренлан, о том, как она писается то ли от страха, то ли от счастья, хотя моя любимая знала все это прекрасно и все это сама видела, но она подхватила мои рассказы, вплела в них свое умиление и свой беззаботный смех — сначала одной маленькой цветной лентой, потом еще одной, едва приметной. И я продолжил говорить, даже не говорить, а плести… или грести — еще быстрее грести веслами, увозя свою любимую в слабой лодочке… или, может быть, не грести, а махать педалями, увозя ее на раме, прижавшуюся ко мне горячей кожей… в общем, оставляя все то, куда вернешься, как ни суетись.
— Слушай, у нас пропадает несколько денег. Мы их можем заработать. Редактор газеты сказал, что хочет интервью с Валиесом. А у меня нет интервью.
— Ты же его взял? — Марыся посмотрела на меня.
— Я говорил, он же…
— Да, да, помню… И что делать? Если б у нас было несколько денег, мы бы пошли гулять. Нам нужно денег для гулянья. На выгул нас.
Мы помолчали раздумывая.
— Позвони Валиесу. Спроси: «Что вам не понравилось?»
— Нет, я не буду. Он как заорет.
— А что ему не понравилось?
— Я его изобразил злым. Разрушителем покоя, устоя… А он просто сплетничал. Поганый старикан.
— Ну ты что? Зачем ругаешься?
— Поганый старикан! Всех обозвал, а печатать это не дает. Что ему терять? Зато какой бы скандал получился, а?
— А ты напечатай без спроса.
— Не, нельзя. Так нехорошо… Поганый старикан.
Мы еще помолчали. Я наливал Марысеньке чай. Над чаем вился пар.
— Слушай, — сказал я, — а давай ты возьмешь у него интервью?
— Я не умею. Как его брать? Я стесняюсь.
— Чего ты стесняешься? Я напишу тебе на листке вопросы. Ты придешь и будешь читать по листку. А он отвечать. Включишь диктофон, и все. И у нас будет несколько денег.
Я обрадовался своей неожиданной мысли и с жаром принялся убеждать Марысеньку в том, что она обязательно должна пойти к Валиесу и взять у него интервью. И я ее вроде уговорил.
Она долго готовилась, нашла какую-то старую брошюру о Валиесе и всю вызубрила ее наизусть, и записанные мной вопросы повторяла без устали, как перед экзаменом.
— Он не прогонит меня? — непрестанно спрашивала Марысенька. — Я же ничего не понимаю в театре.
— Как же не понимаешь, ты в отличие от меня там была.
— Я не понимаю, нет.
— А журналисты вообще ничего ни в чем не понимают. Так принято. И пишут обо всем. Это главное журналистское хобби — ни черта ни в чем не разбираться и высказываться по любому поводу.
— Нет, так нельзя. Может быть, сначала мы сходим на несколько спектаклей?
— Марысенька, ты с ума сошла, это не окупится. Иди немедленно к Валиесу. Иди, звони сейчас же ему, а то он умрет скоро, он уже старенький.
— Перестань, слышишь. Я должна подготовиться.
Она позвонила только на другой день, выгнав меня в другую комнату, чтоб я не слышал и не видел, как она разговаривает по телефону, и не корчил ей подлых рож, выражающих все мое пренебрежение к подлому Валиесу.
Валиес степенно согласился — Марыся мне рассказала, как он ей отвечал по телефону, — и мы вместе пришли к выводу, что он соглашается «степенно». Я проводил ее до дома Валиеса и стал дожидаться, когда она вернется.
Представлял, как они там сидят, и вот он курит… Или не курит? Дальше я уже ничего не мог представить: все время сбивался на то, как Марыся сидит в темных брючках на кресле, и когда она тянется с кресла к диктофону, стоящему на столике, чтобы перевернуть кассету, — задирается свитерок, чуть-чуть оголяется ее спинка и становится виден лоскуток трусиков, верхняя их полоска — тихо белая, как далекая линия горизонта… Дальше думать не было сил, и я отправился гулять.